Стоя над мертвым псом, он беззвучно шевелил губами. Припомнились ему спокойные времена, когда пес был еще молодым щенком и он, хозяин, посадил щенка на цепь, чтобы воспитать лютого стража дома. Пес подрастал, не обнаруживая, однако, особой лютости. Натягивая цепь, он ходил и ходил возле своей будки по дорожке, утоптанной его лапами, или же сидел, подняв лобастую голову и принюхиваясь к запахам улицы, деревьев и высокого неба.
Только однажды он обнаружил строптивую непокорность. Было это позапрошлой весной, в пору собачьих свадеб. Хозяин привел с базара подводу с хворостом, и, пока сбрасывали хворост, ворота оставались открытыми. Вот тогда-то во двор вкатилась свора дерущихся собак, — впереди бежала сучка, рыжая, мелкая, и кобели дрались из-за нее, не обращая никакого внимания на черного пса. А цепной изо всех сил рвался к своре, и не успел хозяин взять арапник, как пес страшным усилием разорвал цепь и бросился в самую середину дерущейся своры. Тут собачий клубок погнало к воротам, и пес в нем затерялся.
Пропадал он недели две, а потом как-то под вечер явился с повинной. Обрывок цепи болтался на шее, шерсть висела клочьями, на худых боках выступили ребра. Подойдя к хозяину, пес повалился наземь и виновато поднял вверх лапы.
Теперь, убитый, он лежал в такой же точно позе, и хозяин не мог даже взять лопату, чтобы закопать в землю мертвого сторожа двора.
XXI
Старуха не плакала, не утешала Елену, никого не проклинала, но молчание ее было страшным. Она вся словно окаменела, на ее крупном застывшем лице со стиснутыми губами нестерпимо горели одни глаза.
— Не убивайся, Матрена, — несмело попробовал утешить ее старик. — Он будет говорить. Ведь слышит, головенку поворачивает…
Она только кинула на него темный, обжигающий взгляд, какой он помнил у нее еще с того года, когда ушел из дома старший сын, и ничего не сказала. Это был грозный укор старику: не сумел защитить дитя — теперь казнись до смертного воздыханья.
Матрена Ивановна сурово велела Елене лежать в постели, а Клавдию одела в темное, широкое, длинное платье и повязала темным платком. Клавдия, потухшая и вялая, безропотно обрядилась в старое платье. Она нарочито тяжело прихрамывала, когда бродила по дому, поглядывая на маленького Митеньку с недоуменным ужасом.
Ближе к полудню пришел к Суховым пожилой гитлеровец с толстым сонным лицом, похожий на мирного отца семейства. Он растворил двери настежь, сдернул со стола старинную скатерть, вязанную мудреными кружочками и паучками, долго разглядывал ее, поднеся к глазам, и бросил обратно на стол. Потом брезгливо потыкал длинным пальцем в перину, на которой лежала белая от испуга Елена, и ушел, приказав хозяйке сдавать в соседний дом весь удой от коровы.
Старуха, сидевшая у стола в зальце, ничего не сказала.
Диомид Яковлевич уже не удивлялся тому, что он в дому не хозяин, а только весь дрожал от мысли, что старуха вздумает перечить гитлеровцу. Или возьмет да глянет на него своими большими пылающими глазами, и тот увидит всю ее ненависть и злобу. Но Матрена Ивановна глухо молчала. Однако старик с не меньшим страхом взглядывал и на дочь. Тоненькая, странная в своих темных одеждах, со сбившимся платком, она с силой стиснула худенькие пальцы и не мигая смотрела на гитлеровца из своего угла…
…Старик вздохнул, пошарил ногой и грузно опустился на дубовый обрубок, широкий, сучкастый, весь истяпанный топором, на котором он еще так недавно мастерил камышовые дудки для Морушки.
Вот, значит, и пришла та самая жизнь, о которой с такой мучительной неопределенностью думал он последнее время.
Фронт через Прогонную стремительно перекатился на запад. Немцы втекли в город сразу с двух концов, и на улицах поселка еще держался острый запах бензина. Моторизованные колонны, артиллерия, обозы прошли через станцию не задерживаясь. На Прогонной остался небольшой гарнизон, солдаты которого расположились по-хозяйски во многих домах поселка, и в том числе в одном из двух суховских домов. В поселке уже называли какую-то мудреную фамилию офицера, главного среди немцев.
Теперь, согнувшись на обрубке, старик медлительно думал об этом главном немце. Офицер, конечно, поселился в городе и оттуда будет наводить порядок. «Немцы порядок любят!» — таким у Сухова было представление о немцах. И Касьянов сказал то же самое, а уж он-то их знает.
Не поискать ли там, в городе, управу за потоптанный огород и за стрельбу во дворе? Ведь он, Диомид Яковлевич Сухов, не бобыль какой-нибудь, а хозяин, домовладелец и главный кондуктор пассажирских поездов.
Старик даже застонал и тихонечко сплюнул. Мысли были стыдные, потайные, он никогда не признался бы в этих мыслях ни жене, ни дочери. Но решимость все-таки укреплялась в нем. «Может, все-таки сходить в город?» — и нетерпеливое, почти ребяческое желание охватывало его. Сходить, непременно сходить!
«Погляжу, как там», — наконец надумал он, и сердце у него тяжко заколотилось.
Тотчас же принялся он действовать — осторожно, как заговорщик: дома ничего не должны были знать.
И едва на востоке проклюнулась заря и в улице стало светать, — еще до пастушьего рожка, — калитка в суховском доме бесшумно раскрылась и из нее вышел хозяин, в сбереженной от старого режима кондукторской форме, в тугой фуражке и даже с цепочкой, на которой полагалось быть свистку (свисток этот он долго искал, пока не вспомнил, что подарил его Морушке).
За воротами старик остановился. Его маленькие мутноватые глазки внимательно и тоскливо оглядели спиленный могучий пень, что темнел как раз напротив калитки. Уж не мелькнула ли у него мысль, что сам он, Диомид Сухов, одинокий, потерянный, подобен этому старому пню, который широко распростер свои корни, сухие, корявые, подернутые смертным пеплом?
Старик с трудом перевел взгляд на слепые окна своих домов, на зеленую крону тополя, что рос на огороде… Он как будто уезжал в дальний путь, и прощался, и запоминал все, чем жил до этой последней минуты.
Заря слабо розовела на седых бревнах домов, на блеклой придорожной траве. Сколько раз прежде он, бывало, уходил на вокзал именно в этот немой предрассветный час, уходил уверенно, не оглядываясь. А теперь почему-то ноги с трудом отрывались от камней тротуара, на котором он знал наизусть каждую выбоину…
Он вышел на шоссе и сразу же остановился: у обочины, на выходе со станции, вбит был столб, и на нем висела аккуратная дощечка-стрела, на которой чернели поджарые непонятные буквы. «По-немецкому», — подумал старик и сгорбился, холодея от испуга. Кругом было, однако, тихо, пусто. Серая полоса шоссе, как всегда, стремительно убегала в город. От шоссе в разные стороны мирно растекались узенькие проселочные дороги. Город виднелся близкий, весь белый, тишайший, в курчавых шапках садов.
И все-таки это был теперь какой-то новый город, на новой земле, и старик зашагал к нему, сипло дыша от волнения. «Лукич с краю живет, — утешительно думал он, — к нему зайду. Он прокурат известный, все теперь вызнал. Приду домой — расскажу, успокою, жить-то ведь как-то надо…»
У самого города, при въезде в главную улицу, он снова наткнулся на столбик со стрелой и надписью, но не стал останавливаться, а только замедлил шаги и пошел дальше, высоко поднимая ноги, словно вброд по неизвестной реке.
В начале улицы, как раз напротив белого затейливого особняка Кручинина, на дороге, в пыли, лежала, согнувшись, какая-то женщина. «Упала, что ли? Верно, с ночи, никто Не видал…» — медлительно соображал старик, направляясь к ней, чтобы помочь, поднять. Обыкновенное любопытство руководило им, и почему-то ни одна подозрительная или опасливая мысль не встревожила его в эту минуту.
Он остановился над женщиной. Светлые волосы, разметанные по земле, неясно ужаснули его, он наклонился и вдруг увидел, что половина лица у женщины зияет темной, кровавой, уже подсохшей раной…
В тот же момент форточка в бывшем доме купца Кручинина открылась настежь, из нее высунулось короткое черное дуло автомата. Свинцовый глазок нащупал широкую фигуру старика. Поле отозвалось на выстрел троекратным эхом. Старик так и не успел ни выпрямиться, ни понять, что это — конец. Он просто ткнулся носом рядом с женщиной, потом перевалился на бок и всем лицом приник к земле, которая вырастила его, вскормила и теперь так неожиданно приняла на себя его прах.