— А мы аппарат чиним, — с вызовом сказал он и усмехнулся дрожащими губами. — Это ты его так раздолбала?
Клавдия презрительно промолчала.
— Ты не очень гордись. — Яков насильно усмехнулся, и голос у него перешел на фистулу. — Я еще помню, где ты живешь! В случае чего…
Клавдия подчеркнуто медленно расправила платок, накинула его на плечи и тихо сказала своим грудным голосом:
— Мне нечего бояться. А вот ты, я смотрю, скоро забыл про тот разговор.
— Это ты про Степанова?.. — пренебрежительно пробормотал Яков, но лицо его посерело.
— Ну да. И про того, кудрявого.
— А-а… Этот еврейчик-то? Поду-умаешь!.. — Он даже попытался засмеяться, но вышло так, словно он икнул.
Клавдия вспыхнула:
— А ты кто?
— Я русский, мне што! — Яков даже приподнял в недоумении свои бесцветные бровки.
— Какой же ты русский? — Клавдии казалось, что она кричит на всю улицу, — она теперь ничего не боялась. — Да ты самая последняя сволочь! Падаль!
Это было уж слишком. Яков смерил ее взглядом, слепым от ненависти, кулаки у него сжались: ударить, отшвырнуть, убить. Он оглянулся с таким видом, что вот сейчас кого-нибудь позовет, — ведь он здесь хозяин, в конце концов!
Клавдия насмешливо глянула на его трясущиеся руки и сказала с каким-то отчаянным вдохновением.
— Не тронешь ты меня! Не посмеешь!
«Ничего со мной сейчас не случится», — сказала она себе, хотя земля уплывала у нее из-под ног.
Яков ничего не сказал. Она подождала немного, потом повернулась и пошла — стройная, сильная, в длинном темном платье, с непокрытой головой. Так она дошла до угла и, не оглянувшись, завернула на свою улицу.
XXV
Клавдия так и не сказала матери, что решила уйти в лес, к Димитрию. Но мать, кажется, догадалась обо всем. Она не обмолвилась с дочерью ни одним словом и только стала обращаться с ней как с гостьей, недолговечной в этом доме и милой сердцу. Клавдия все чаще ловила на себе долгий, испытующий взгляд матери и холодела от жалости: что чувствовала она, мать, молчаливо отпуская от себя последнее свое детище? Ночами, просыпаясь, Клавдия видела, как при слабом свете коптилки мать что-то выкраивала, шила, штопала: да, это она ее собирала в дальнюю дорогу!
Обе они, хоронясь от болезненной и робкой Елены, нетерпеливо ждали условленного свидания с партизаном, посланцем Димитрия.
Он не назвал своего имени, но все-таки пришел.
Пришел через неделю.
День был особенно долгий, жаркий, томительный, только в сумерках потянуло с востока свежим ветром и над поселком пронеслись низкие иссиня-черные тучи. Однако дождь и гроза прошли стороной. К ночи ветер покрепчал. Он со свистом пронизывал улицы поселка и поднимал высокие столбы пыльного вихря.
Суховы рано отужинали и легли спать. Мать долго лежала с открытыми глазами. Комнаты сквозь щели ставней то и дело бесшумно озарялись неярким вишневым светом зарниц, от которого на сердце у матери становилось неспокойно. Она вздохнула, прислушалась. На восточной, московской стороне еще слабо рокотал гром. За окном порывисто лепетала листва, где-то близко, наверное на крыше соседнего дома, надсадно скрежетал сорванный бурей железный лист.
Мать незаметно задремала и проснулась оттого, что в окно спальни легонько стукнули три раза и, как было условлено, еще три раза.
Мать встала, улавливая встревоженным ухом сразу все — и глубокую тишину в доме, и сонное почмокиванье Митеньки, и неспокойное движение на улице. Подойдя к окну, она беззвучно растворила обе створки. На подоконник тотчас же всем телом навалился, словно упал, ночной гость. Мать узнала его сразу и помогла влезть в комнату.
— Целый? — испуганно спросила она.
Парень кивнул лохматой головой и прохрипел:
— Напиться бы.
Рубаха на плече у него была располосована так, что рукав едва держался, и в прореху виднелось желтое тело.
Он выпил целый ковш квасу и устало отказался от еды.
Они говорили шепотом, освещаемые лихорадочными, почти непрерывными вспышками ночной молнии, и у матери стесненно колотилось сердце от мысли, что кто-нибудь из немцев, живущих во втором ее доме, может из злобного любопытства приоткрыть ставню и заглянуть в комнату. Клавдия, которая уже проснулась и сидела на кровати, тоже беспокойно взглядывала на окна и потом на мать. Только один партизан, казалось, не думал или не мог думать об опасности; он стоял перед матерью, качаясь от усталости, и говорил: «Эх, поспать бы теперь!»
Матери пришлось затаить в себе страх за парня, за свою семью, за Димитрия, о котором ей очень хотелось спросить. Сжав губы, она вынула половицу в спальне, велела парню спуститься в подпол и слушать, где она постучит ногой: там, в углу, под кухней, была свалена груда теплой одежды.
Парень опустил ноги в прохладную тьму подпола и, еще держась за половицы, совсем сонный, сказал:
— Просплю, наверное, весь день. Вы, матушка, не тревожьтесь, я три ночи не спал. А как стемнеет, пойдем, — он кивнул на молчаливую Клавдию, — с ней вместе. Димитрий велел.
Мать даже не оглянулась на Клавдию. Она аккуратно закрыла половицу, прошла в кухню и зажгла коптилку: ей нужно было зачинить рубаху партизана.
Клавдия подсела к матери на скамью.
— Ты прости меня, мама, — робко сказала она.
— За что простить-то? — не сразу ответила мать, продолжая шить.
Они помолчали, обе думая об одном и том же: о разлуке.
Но Клавдия ведь уходила из дома совсем не так, как ушли сыновья. Мать провожала в трудный и, может быть, смертный путь последнее свое дитя, и у нее не было в сердце той, давней, памятной, все еще живой, раздирающей боли. Не смерть ли, не позор ли ждали Клавдию, если бы она не решилась покинуть родной дом? И разве через Клавдию мать не соединялась вновь с младшим, любимым сыном Митей? Она отдавала ему все, что осталось у нее от семьи, — молоденькую, жалостно любимую дочь.
Да и могла ли она углубляться в свою маленькую беду, когда кругом, на всей земле, столько горя?
К тому же краешком сердца она крепко верила, что и Клавдия, и Димитрий, а может быть, даже и старший сын Сергей соберутся под родной крышей после этой долгой, опустошительной грозы. Они придут усталые, постаревшие, другие, но они будут здесь и, значит, проводят ее в последний путь, когда настанет ее час. Только бы Митеньку, внука, поправить да успеть вырастить…
Мать выпрямилась, вытерла сухие глаза, иголка споро замелькала в ее руках. Но все-таки слишком быстро пришла эта разлука с Клавдией. Вот она, молчаливая, испуганная, сидит, тесно прижавшись к матери. И кто знает, может быть, это и есть самое великое счастье на земле — чувствовать около себя тепло родного, ожидающего ласки человека…
— Решилась, так уж ступай, не мучайся, — сказала мать, горько споря сама с собой. — Ищи себе защиты сама.
Обессилев, она опустила шитье на колени и всхлипнула.
Клавдия робко обняла мать и спрятала лицо у нее на груди.
— Я ничего не боюсь! Только мне ужасно жалко тебя.
— Ну-ну, наколешься на иглу, — сиплым голосом сказала мать и положила широкую ладонь на голову дочери. — Поди, не дождешься, когда вылетишь из гнезда?
— Мне и отца жалко, мама.
— А себя жалеешь?
— Себя?
Клавдия подняла лицо и взглянула на мать широко, ясно, с удивлением.
— Себя не жалко. Нисколько!
Мать вздохнула. По темной щеке ее медленно ползла слеза.
— Это хорошо. Берегись, конечно, и зря не лезь, а себя все-таки жалеть не надо: на такое дело идешь. Вот ведь все понимаю, а материнское сердце глупое, плачет…
Мать помолчала, посуровела лицом, неторопливо сложила шитье на столе, сняла с себя руки Клавдии, поднялась.
— Встань, — властно сказала она Клавдии. — Благословлю тебя сейчас. Завтра будет недосуг, да и не на людях это делать надо. Гляди мне в глаза. — Она твердо, истово перекрестила Клавдию. — Вот тебе родительское благословение, от отца и от меня: ступай, не оборачивайся, охулки на нас не клади. Подожди целовать-то, поклониться надо прежде. В землю. Обычая не знаешь.