Но не пришлось ей посидеть за тем столом: едва переступив порог дома, она повалилась без памяти и с неделю пролежала пластом в тяжком полусне. Появлялась возле нее то докторша в белом халате, то сухонькая соседка, она, наверное, теперь тут и ночевала и однажды тихонько сказала кому-то, наверное Василию: «Кончается».
Когда стало Катерине немного лучше, соседка неприметно исчезла. Пришлось Катерине самой делать все по хозяйству — топить печку, стряпать, убирать. Через силу бродила она по опустевшему дому и молчала. Василий подолгу следил за ней глазами, то хмельными, а то и трезвыми, и, не выдержав, как-то сказал:
— Чего не плачешь? В голову кинуться может, с ума сдвинешься.
В другой раз и вовсе закричал:
— Вот ударю, заговоришь небось!
— Бей, — коротко и равнодушно ответила Катерина, и руки его со сжатыми кулаками бессильно опустились.
А Катерине безразлично было теперь, хоть бы и убил ее Василий или поездом бы задавило, — все в ней умерло, двигались только руки и ноги да смотрели глаза.
Жила она вяло, кое-как, лишь на заводе появлялось у нее привычное, почти механическое старание.
К работе ее допустили не скоро, врачи советовали переменить профессию — ручная клепка, требующая нешуточной силы, стала тяжела для ослабевшего сердца. Но она ослушалась советов и снова встала на свое рабочее место: ей теперь было чем хуже, тем лучше.
Однажды, собравшись с духом, принялась она за дело: вынесла в сарай кровать Еленки, запрятала на дно сундука ее постель и платьишки, а опустевший угол ничем не заставила, хотя в доме было тесновато.
Хозяйство повалилось из рук, и единственная живность — десяток белых кур и петух — бродила без надзора (кур она держала из-за Еленки, кормила ее свежими яичками).
Весною ничего не посеяла, и в огороде, на жирной, ранее удобренной земле, взошли сорняки. Слабо, чуть приметно теплилась жизнь в угрюмом, запущенном домике Лавровых, откуда только и слышались иногда пьяные выкрики Василия. А Катерина все молчала.
И тут у нее в доме как бы ненароком объявилась тихонькая, ласковая и какая-то восторженно-ясная тетя Поля, жившая в соседнем поселке.
Она заставила Катерину чисто прибраться, сама помогла ей по дому, а когда затопили печь, вынула из своей сумочки парного цыпленка и баночку ароматного варенья. Обе они вкусно пообедали, напились чаю, а потом тетя Поля увезла Катерину, совершенно растерявшуюся от неожиданной ласки и привета, в Москву, где и привела в баптистское собрание…
Нельзя сказать, чтобы Катерина в своей жизни не пыталась молиться богу. Мать и в особенности бабушка, женщины верующие, водили ее в церковь, но там она скучала, томилась и только из уважения к старшим отбивала поклоны. Когда же вот теперь, на середине, а может быть и на склоне жизни, случилась страшная беда, у Катерины и в мыслях не мелькнуло, что там, в церкви, найдет она хоть какое-то утешение.
Но баптистское моление не было похоже на церковную службу. Тетя Поля посадила ее чуть ли не на первую скамью, совсем близко от кафедры проповедника, и простые, понятные слова моления сразу заставили ее прислушаться.
Священника тут не было, простой, обыкновенный человек с простым и понятным словом обращался ко всем сидящим в зале. И едва глаза его встретились с глазами Катерины, она затряслась и слезы вдруг подступили к горлу.
Позднее, уже став «сестрою во Христе», она каждый раз ждала на собрании той минуты, когда люди начинают молиться вслух, рыдают, каются, испрашивая милости у Христа, и каждый раз вместе со всеми словно подымалась на высокой волне.
В первый же раз она дрожала так, что зубы стучали и руки леденели. А пресвитер, словно бы увидев и поняв, что с ней творится, сказал тихо и просто: «Ныне, к радости нашей и ликованию, среди нас находятся необращенные, ищущие бога. Но в Евангелии поведано: ищущие — найдут».
И еще, глядя прямо на нее, властно повысив голос, сказал: «Если случилось у тебя горе, не сокрушайся и не рыдай, а утешься. Знай, что над тобой свершился высший, неземной суд. Ты отмечен богом: назначено тебе великое испытание». Затем пресвитер призвал собрание спеть «гимн двадцать первый» и ранее того сам, растроганно нажимая на каждое слово, прочел начало гимна:
Покрытый ранами, поверженный во прах,
Лежал я при пути в томленье и слезах
И думал про себя в тоске невыразимой:
«О, где моя родня? Где близкий, где любимый?»
При этих словах у Катерины как бы разверзлась рана, и, впервые после гибели Еленки, она не справилась с собой, закрыла лицо руками и заплакала.
Ее била крупная дрожь, она была почти в беспамятстве, когда же очнулась, то услышала, что над головой тихо и умиротворенно поет хор, ведомый сильным контральто. Сухонькие руки, руки тети Поли, поддерживали ее, а хор отчетливо и сладостно пел:
Он лил на раны мне целительный бальзам.
И голос мне сказал в душе неотразимый:
«Вот кто родня тебе, вот кто любимый…»
— Христос тебе родня… Христос тебе любимый… — шептала тетя Поля и всхлипывала.
Вот тогда-то Катерине и «открылось», как она потом говорила. Приняв сердцем веру в Христа, она скоро стала «оглашаемой», то есть готовящейся к водному крещению. Потом крестилась и нашла утешение в вечном покаянии, в сознании, что человек есть ничто, пылинка у ног Христа, и что земная жизнь коротка и преходяща. «Мир есть пучина бед, — постоянно учили ее в баптистском молитвенном доме, — мир — это скитальческий шатер, долина сомнений и греха».
«Мир — не родина моя, — пели баптисты на собрании, — мой отчий дом — там, в небесах, там сердце все мое…»
Погрузившись в этот мир самоуничижения и всепрощения — не только друзьям, но и врагам, — Катерина почувствовала даже некоторую гордость и порою с «праведным» сожалением глядела на неверующих, которые, живя рядом с таким богатством, как вера, не видели, не замечали его…
«Слепые, нищие люди, — думала она. — Чем гордятся, чему радуются!»
Вот почему так воспротивилась она той радости, с какой в цехе отнеслись к ее награждению. «Нет, нет, не поддамся искушению», — думала она и теперь, лежа в одиночестве, уже на свету, когда луна скрылась из окна, и видение Еленки отошло далеко, и во дворе сонно запел петух. «Только там правду и утешение найду, только там и ответят и успокоят».
И ей казалось, что там, то есть в общине, среди «братьев и сестер», она должна стоять весь предназначенный ей срок, как стоит дерево в лесу.
III
В тот вечер, когда Ядринцева привезла неожиданное известие о Лавровой, Пахомов, оставшись один, прежде всего обозлился не на шутку. Он был увлечен вопросами реконструкции одного из основных цехов завода, и вдруг в распорядок его напряженного рабочего дня косым углом врезалось «дело» Лавровой.
Наградили женщину, а она оказалась не только сектанткой — мало ли верующих награждали в военные годы, да и нынче награждают, — а еще и ярой фанатичкой: отказалась идти за орденом! Хороша тихоня, затаилась в своих молитвах, столько лет молчала, а теперь заартачилась — и в кусты… Вот как неславно получилось. Орден-то она заслужила, это бесспорно, но как теперь убедить ее, что награду нужно принять?
Пахомов встал, подошел к окну.
Был он невысок ростом и со спины, заметно укороченный, немного похож на горбуна. Мелковатая, бережливая походка странно не совмещалась с его широкими и когда-то, наверное, атлетическими плечами: после тяжкого ранения Василий Иванович носил твердую, почти панцирную повязку, защищавшую изувеченную спину.
Глянув в беспокойную тьму заводского двора, он попытался вспомнить: какая из себя Лаврова, молодая иль старая? Если старуха, то дело безнадежно и придется, что называется, спустить его на тормозах.