Вера узнала, конечно, и многих других работниц своей бригады. Вот маленькая, медноволосая, стареющая и необыкновенно болтливая Елизавета Кочкина. Весь день Вера слышала ее высокий, немного истерический голос, а когда оглядывалась, видела только быстрые белые руки Елизаветы с нежными крапинками веснушек. Она была женою младшего лейтенанта, бездетной и, кажется, не очень счастливой. Муж присылал ей с фронта странно короткие письма, похожие скорее на телеграммы. Елизавета с жадностью слушала чужие длинные фронтовые письма и потом говорила: «А мой-то» — и горестно взмахивала маленьким листочком с несколькими аккуратными словами: «Жив, здоров, такой-то…»
Еще дальше сидела черная, как жук, красивая Манюша, имевшая обыкновение завивать на лбу и около ушей кокетливые кудри, — они казались приклеенными к ее круглому лицу. Манюшу в цехе звали «Кармен». «У нее бес в глазах играет», — говорили о ней пожилые швеи. У Манюши было трое ребят. Мужу своему она писала на фронт путаные, ласковые письма, которые предварительно с каким-то злым наслаждением прочитывала своей соседке Елизавете. Она и сама вся была путаная: любила своих ребят, но совсем за ними не присматривала, была кокетлива, но неряшлива до того, что под завитками кудрей частенько темнела немытая шея; горько плакала о муже, когда его ранили и он прислал письмо из госпиталя, а сама заигрывала даже с длинноносым раздражительным закройщиком. «Живет — как по косогору ее несет», — с неодобрительным удивлением говорила о ней соседка Домна Евлохова, старая скорбная женщина в темном платке.
И много еще сидело в цехе разных женщин, молодых и старых, но Веру неизменно тянуло к Зинаиде Карепиной. Они сдружились, и в свободные минуты Зинаида Прокопьевна рассказала, что муж ее, слесарь первой руки, работал до войны на механическом заводе, а она всю свою жизнь до этой мастерской была матерью и хозяйкой. Теперь муж ее получил звание старшего сержанта и сражался на Первом Украинском фронте, а старший сын кончал школу лейтенантов и собирался ехать на фронт.
Не сразу из скупых слов Карепиной Вера узнала, что муж у нее выпивал, был человеком крутого характера и, случалось, под горячую руку даже скандалил в доме.
— Ну, да чего в семье не бывает, — говорила, усмехаясь, Зинаида Прокопьевна. — Прожили все-таки двадцать лет, ребят вон каких вырастили. Я, бывало, смолчу — и все по-тихому, по-тихому, будто ничего между нами не было. Муж-то и покорится. Скажет: «Ты у меня утешительница». Или еще так: «Святая ты, что ли?..» — и засмеется.
Карепина слегка закраснелась и взглянула на Веру своими удивительными глазами.
— И засмеется, и поцелует… Любит он меня.
— Около тебя, Зина, мне спокойно, — сказала Вера, восторженно глядя в карие глаза Карепиной. — Просто удивительно, как спокойно.
Зинаида Прокопьевна молча озабоченно склонилась над своей машиной.
Так проработали они, не расставаясь друг с другом, до пятницы, а в ночь на субботу почти никто не ушел из мастерской: на завтра, в полдень, была назначена торжественная приемка заказа.
Сначала Вере казалось, что она и не устала, плечи и руки совсем не ныли, только все тело у нее было почему-то необычайно легким, как бы невесомым, да глаза очень горели. Ей казалось, что она просто немного опьянела от долгого непривычного сидения, стука машин и мелькания желтой бязи.
Она сняла наперсток с пальца и привычно крутнула колесо машины. Бязь внезапно поплыла у нее перед глазами. Она удивленно замотала головой, стараясь освободиться от наваждения, и, должно быть, вскрикнула или застонала.
— Ты чего? — услышала она голос Карепиной, очень тихий, долетевший до нее словно из-за стены.
Вера промолчала. Странная тьма, все более сгущаясь, обступала ее, обморочная тошнота сдавила горло.
Чьи-то сильные руки в тот же момент подхватили ее, не давая упасть с табуретки.
Она слышала голоса вокруг себя. Кто-то смачивал ей виски, и капли теплой воды текли у нее по щекам. Тьма начала медленно отступать, и она увидела, словно сквозь сумрачную сетку дождя, усталое и встревоженное лицо Марьи Николаевны.
— Это ничего, — стыдясь, сказала Вера. — Мне уже хорошо, пустяки.
Но ее все-таки отвели в комнату закройщиков.
Она легла на тахту и закрыла глаза. Непреодолимая усталость блаженно обволакивала ее.
Проснулась она только через несколько часов. В низкие окна подвала несмело входил рассвет. В пустой мастерской было непривычно тихо.
Вера осторожно повернулась и тотчас же увидела Евдокию Степановну: она спала на соседнем столе, укрывшись стареньким дождевиком. За вторым столом, около тускло горящей лампы, неподвижно сидела Марья Николаевна, заведующая.
Не веря себе, Вера подняла голову. Перед Марьей Николаевной лежал белый, неровно надорванный конверт и смятый листок письма. Крепко прикусив губу, Марья Николаевна смотрела куда-то в угол; по бледному лицу, страдальчески искажая его, проходили судороги сдерживаемого плача.
Вера замерла, боясь выдать себя даже дыханием. Что могло случиться у Марьи Николаевны, чье счастливое благополучие было таким утешительным, таким радостно-прочным в глазах всех мастериц этого подвала? Неужели письмо это — с фронта?.. Муж?
У Марьи Николаевны было двое ребятишек-подростков, по которым с первого же взгляда видно было, что выросли они в спокойной, крепкой, любящей семье. Муж ее, майор-артиллерист, писал ей часто. Когда то одна, то другая работница спрашивала: «Ну как, пишет?» — все были уверены, что ответ будет только утвердительный…
Что же, что же могло случиться с этой хорошей женщиной? Вчера она была по-обычному приветливой и бодрой… Может, подойти к ней сейчас? Или совсем затаиться?
Пока Вера колебалась и раздумывала, Марья Николаевна тихо встала, вложила письмо в конверт, подержала обеими руками и бережно спрятала на груди. Потом пригладила волосы и, снова приостановившись на минуту, вынула шпильки, расплела косу и вся скрылась под тяжелыми русыми волнами волос.
Неторопливо и тщательно, она привела себя в порядок и тихонько, боясь, очевидно, разбудить Веру, окликнула Евдокию Степановну.
— Запри за мной, — сказала она, когда та подняла взлохмаченную голову.
Обе молча прошли до дверей, и тут Евдокия Степановна громко зашептала:
— Ну, придумала?
— Нет.
— Тут ничего и не придумаешь.
Марья Николаевна тяжело опустила голову и взглянула на бригадиршу исподлобья:
— Здесь нельзя показывать… и в доме нельзя.
Евдокия Степановна обняла Марью Николаевну и притянула ее к себе.
— Слушай-ка, а я думаю: живой он останется. А?
— И я… думаю так, — через силу шепнула Марья Николаевна.
— Твое сердце вернее моего чует: останется, увидишь!
— Ну… спасибо тебе, Дуняша.
— А ежели чего… — Евдокия Степановна вяло взмахнула ладошкой, слова у нее не шли, — ногу там иль чего порушат… неужто не примешь?
Марья Николаевна всплеснула руками:
— Господи! Да для меня и мысли такой не существует! Только б живой…
Евдокия Степановна вернулась на свой стол и легла. Вера решилась подать голос:
— Что с Марьей Николаевной?
— Услышала — так молчи, — сурово приказала ей Евдокия Степановна и, выдержав долгую паузу, неохотно рассказала, что муж Марьи Николаевны тяжело ранен в ногу. Из госпиталя сосед по койке пишет, что угрожает газовая гангрена. Больше она ничего не прибавила, и Вера не решилась расспрашивать.
Часом позднее, по дороге домой, бригадирша передала Вере распоряжение Марьи Николаевны отдыхать дома субботу и воскресенье, а в понедельник после обеда явиться в подшефный госпиталь, в распоряжение сестры-хозяйки.
Сама Евдокия Степановна бежала домой только для того, чтобы переодеться в праздничное платье: предстояла встреча с представителями госпиталя.
VI
Вечером, вспомнив наказ Евдокии Степановны — полить грядки на огороде, Вера взяла ведро, маленькую цветочную лейку и направилась во двор.