Тощее, остроскулое лицо немца изобразило удивление. Он показал на хлеб, на печь, на свои ручные часы и деловито спросил: — Сколько час?
Глухой ответ: «Часа через два поспеет» — удовлетворил его, и он развалился на скамье ждать.
Мать, напряженно подняв плечи, прибрала за ним и закрыла печь. Она тоже села на лавку, опустила глаза. Ей видны были только сапоги солдата — короткие, с уродливыми голенищами, расширенными кверху. Она смотрела на тупые неподвижные носки солдатских сапог и обдумывала, взвешивала все движения, какими она, стоя спиной к гитлеровцу, будет вынимать хлебы из печи. Непременно надо успеть отломить хоть кусочек для Митеньки…
Ей вдруг показалось, что Клавдия смотрит с полатей. Она порывисто выпрямилась, но побоялась взглянуть наверх, погрозить дочери. Ее прямой, пристальный взгляд встретился с хмурыми, глубоко посаженными, постылыми глазами солдата.
Он кисло усмехнулся, причем глаза у него остались колючими, и процедил:
— Вы хуже швайн.
Мать промолчала, но взгляда не опустила. У немца были прямые волосы, цвета тусклой соломы, и весь он как-то выцвел — от белесых бровей до смятых, разболтанных сапог. Он был, пожалуй, в одних летах с ее сыном Димитрием. Но трудно было верить, чтобы и этого прожорливого рыжего зверя, который убивал русских детей, тоже родила женщина.
Гитлеровец, явно скучая, полез в боковой карман и за уголок вытянул фотографию.
— Майн хауз! — с гордостью сказал он, глазами приказывая матери подойти.
Она встала и пошла к нему на слабых, непослушных ногах. На карточке был изображен приземистый двухэтажный дом. Около дома виднелся неясный силуэт женщины.
— Майн фрау! — пропел немец, закатывая глаза, уже только для себя, потому что старуха недостойна была смотреть на его фрау.
Мать отошла и боком, неловко, села на скамью.
— Ан-на, Мари-я. — Немец брезгливо оттопырил губы и покосился на мать. — Так у нас зовут корова. Русский человек глюпый!
Он постучал пальцем по лбу и серьезно, с сокрушением покачал головой. Но старуха отвернулась к окну. Ее крупное бледное лицо было бесстрастно.
— Русский девушек — жениться? — Гитлеровец спрятал карточку и сделал испуганные глаза. — Фи, гадость!
И снова на лице старухи ничто не дрогнуло: она словно была слепа и глуха. Гитлеровец раздраженно взглянул на часы, у него не хватало терпения ждать. Старухе пришлось вынимать хлеб. Караваи еще были тяжелы на вес и совсем не подрумянились, но не все ли равно, какой хлеб сожрет эта немецкая швайн?
Суетясь у печи, мать торопливо оторвала влажный припекушек у самого большого каравая и сунула его за пазуху.
Гитлеровец, неторопливо насвистывая, вытянул нож из темных ножен, — скорее всего, чтобы отрезать хлеба. Но внезапно странная улыбка тронула его тонкий недобрый рот. Он встал. Нельзя ли все-таки заставить говорить эту старуху, молчаливую, как идол?
Мать услышала резкое движение на полатях, и одновременно в ее руку, около локтя, ткнулось что-то острое и тонкое, как игла.
— Ой, господи! — во весь голос, исступленно сказала мать, стараясь заглушить все звуки на кухне. «Клавдия, молчи!» — хотелось крикнуть ей, но она сдержалась и только вся облилась жарким потом.
У локтя выступила крупная капля крови. На полатях все стихло. Гитлеровец как ни в чем не бывало, посмеиваясь глазами, объяснил:
— Ничшего, пустяк, я немножко пробоваль нож. Хороший немецкий нож.
Теперь он смотрел не в лицо матери, а куда-то на ее шею, а она ничего не боялась и только с ужасом думала, что он догадался о припекушке.
Он быстро дернул за цепочку, что виднелась у ее воротника. Легкий серебряный крестик с синей эмалью вылетел из-за пазухи и очутился на ладони у немца.
— Бог — это хорошо, — сказал он, разочарованно вертя крестик и щупая дешевенькую, потемневшую цепочку. — У нас даже здесь бог! — горделиво показал он на свой пояс.
На пряжке с одноглавым орлом действительно блестела надпись, которая, как говорили, обозначала: «С нами бог!»
Мать накинула засов в сенях и вернулась. Среди кухни стояла Клавдия — босая, в темном, длинном, почти до пят, платье, с малиновым пятном на одной щеке. Она с такой поспешностью кинулась к матери, что та вздрогнула и остановилась у порога.
Клавдия схватила мать за локоть, нашла подсохшую капельку крови и с нежной осторожностью прижала к себе руку матери.
— Я бы его убила… там есть полено… — задыхаясь, прошептала она; губы у нее прыгали, спутанные волосы упали на глаза.
Мать пристально взглянула на пылающее лицо дочери.
— Отмолчалась. Теперь тебя не удержишь.
Тут силы ее покинули, она тяжело опустилась на скамью, всхлипнула и схватилась за грудь.
— Расстегни-ка, палит…
Торопясь и отрывая пуговицы, Клавдия расстегнула платье на груди у матери и вскрикнула: смятый и еще теплый хлебный мякиш упал в колени матери и открыл розовое, длинное, рваное пятно ожога. Мать сутуло прислонилась к стенке, закусила губы.
— Ничего, ничего, — пробормотала Клавдия и сразу перестала дрожать. — Пройдет. Ты просто забыла про кусок!
— Это ништо-о, — жалобно, со стоном, протянула мать. — На сердце жжет, накипело…
Клавдия сделала прохладный содовый компресс и ловко перевязала ожог чистым полотенцем.
— Теперь пойдем, — твердо сказала она, приподымая мать за локти. — Я с тобой лягу.
Мать послушно вытерла слезы и побрела в спальню. Там Клавдия раздела ее, взбила подушки, наскоро скинула платье и юркнула под одеяло.
Глубокая, покойная темнота спальни плотно охватила их обеих. Рядом, в плетеной Морушкиной корзинке, слабо посапывал Митенька, в столовой размеренно, с хрипотцой, тикали часы с кукушкой.
Перед Клавдией словно в тумане прошло воспоминание вот о такой же темной, прохладной ночи, когда она прибежала к матери в одной рубашке и, дрожа от робости, говорила о счастливых своих предчувствиях. «Это у тебя девичье», — сказала тогда мать…
Апрель, май, июнь… а теперь август, — всего только пять месяцев прошло, а кажется, что прожиты долгие-долгие годы. Вот так она и состарится за войну, и Павел — чего доброго! — просто-напросто не узнает ее. А где он теперь, Павел? Думает ли он о том, что она ждет, ждет, ждет?..
«Ах, Павел, единственный мой, смогу ли я рассказать когда-нибудь о том, как в город, в м о й город, входили солдаты, чужие и ненавистные? Они прошли по м о е й улице, Павел, они прошли по той улице, где я училась ходить, и вечерняя заря пламенела над ними, и подкованные их сапоги цокали по камням мостовой, и я глотала пыль, поднятую их ногами! Что я могла сделать, Павел, что я могу сделать теперь, когда рядом лежит обиженная врагом старая моя мать? Мне восемнадцать лет, Павел, а в жизни моей остались только ненависть и страх! Отца нет на свете, и я боюсь думать, что и тебя… Нет, нет, это невозможно, этого не должно быть…»
Клавдия закрыла глаза и твердо приказала себе не думать о том страшном, о с а м о м с т р а ш н о м, что могло произойти с Павлом. Но против воли мысли ее все возвращались к Павлу, к тому, что от него она так и не получила письма, что он, может быть, ранен, попал в плен или же…
Она не смела даже подумать «убит», но сердце ее исходило болью, и подавляемые рыданья беспощадно схватывали горло. Обессилев от борьбы с собой, она решила, что ей лучше всего встать и заняться чем-нибудь: можно было, например, завести часы. Осторожно, чтобы не разбудить мать, она приподнялась на локте. В этот момент в окно ее прежней комнаты, где теперь спала Елена, кто-то тихо-тихо постучал или, вернее, не постучал, а поцарапал.
Клавдия с кошачьей ловкостью выскользнула из-под одеяла, ощупью схватила платье и на цыпочках вошла в комнату Елены.
XXIV
Окошко выходило в сад к соседям и не закрывалось ставнями. Елена сидела на постели. Присев к ней, Клавдия сразу почувствовала, как она дрожит от испуга. Клавдия положила ей руку на плечо, и они обе уставились на синеющее в неясном сумраке окно. Там метнулась тень, потом в стекло снова поцарапали. Елена легонько крикнула, и Клавдия безжалостно сдавила ее плечо.