«Люди, зачем вы меня трогаете? — едва не закричала она. — Мои награды — там, у господа!..»
Но сквозь потрясенность, сквозь испуг она успела заметить, что работницы, окружившие ее, были рады за нее. «Ишь расшумелись… вас касается, — с неприязненным удивлением думала она, пряча глаза. — Вот узнаете… т о г д а чего запоете?.. Я же не напрашивалась…»
Она не умела обманывать, да и вера запрещала прибегать ко лжи. Когда же нельзя было сказать правды, упорно молчала. Промолчала она и на митинге. Но нестерпимо было даже подумать о том, чтобы идти в Кремль за этим ненужным, суетным награждением.
Когда Степанида простилась с ней у заводских ворот, Катерина не на вокзал заспешила, а в молитвенный дом. Только там, среди «братьев и сестер», могла как-то разрешиться ее мука…
Но, проделав длинный путь по городу и добравшись наконец до знакомого переулка, она еще издали поняла, что опоздала: молитвенный дом — старый реформатский храм — был наглухо заперт. Она все-таки поднялась на крыльцо и постояла возле темных дверей.
Что сказали бы ей «братья и сестры»?
Наверное бы сказали: получай орден, если заработала, но ты-то ведь знаешь, где и какая награда тебя ожидает!
Но как же с совестью быть? Ведь если б те, заводские, знали, что Катерина сектантка, никакой бы награды ей не вышло. Положим, не к чему ей всем и каждому объявлять о своей вере, положим, никто из неверующих не может считать веру преступлением. Но все-таки получается какой-то обман. Обман, в котором она виновата и не виновата…
Сейчас Катерина испытывала такую жажду утешения, что невольно ждала чуда: вдруг заскрипят, отворятся заветные двери и… Но нет, двери не отворились, и она медленно зашагала по переулку, не теряя надежды встретить кого-нибудь из «братьев и сестер».
Встретился ей один только пьяный человек, едва не сбивший ее с ног, а привычная дорога в электричке на этот раз далась с трудом и мукой. Все ее раздражало — и шум, и многолюдье, и суетные разговоры… Потом, когда шла от станции до дому, неверные ноги дважды занесли ее в какие-то ямины, где она по колено увязла в ноздреватом мартовском снегу.
Дом, как она и ожидала, встретил ее глухим молчанием. Муж Василий ушел в ночную смену. Она кое-как прибралась, вытащила из теплой печи горшок с вареным картофелем, поужинала и, торопливо раздевшись, погасила свет.
И как только легла, как только перестала двигаться в постели, мысли с новой силой стали одолевать ее. Сказать ли мужу? Но она перестала говорить ему о себе, жила с ним вместе и — отдельно, как бы запертая на семь замков. Давным-давно так жила, с того самого дня и часа, когда погибла Еленка…
Катерина поднялась, села на постели, взгляд словно магнитом притянуло к пустому углу за печкой — там когда-то стояла деревянная кровать дочери.
Комната была слабо освещена луною, глядевшей в окно, от неверного, мерцающего света лохматые пятна вещей как бы шевелились. Только в пустом углу чернела неподвижная, бездонная темнота. Там жила Еленка. Теперь Еленке было бы двадцать два года.
Катерина всплеснула руками, закричала на весь дом и упала лицом в подушки.
И раньше с нею такое случалось: настигнет беда, малая или большая, откроется материнская рана, и бьет свежая кровь. Но, кажется, никогда еще старое горе не поражало с такой силой.
Она попробовала отбиться отчаянным криком, хотела зажечь свет, но руки у нее не поднялись, не было сил. А чернота Еленкиного угла притягивала к себе, всасывала в свою бездонную глубину.
Обессиленная Катерина поддалась наконец страшному воспоминанию, оно обрушилось на нее тяжкой громадой, властно сметая с пути все остальное.
Материнская память стала рисовать в мучительных и беспощадных подробностях т о т день, сначала обычный, как все дни, потом черный и страшный.
Девочка встала перед нею живая и памятная вся, от светлых, завивающихся на висках волосенок до поношенных, последних в жизни ботинок…
В то весеннее утро, до того ясное, что трудно было глядеть на снежное поле, посреди которого стоял дачным поселок, Еленка была необычайно весела. Василия, мужа Катерины и отчима Еленки, не было дома, и девочка безудержно тараторила и смеялась так, что мать даже спросила:
— Что это ты нынче больно веселая?
— А так, — ответила Еленка и опять засмеялась.
Это был последний день весенних каникул, завтра Еленка должна была идти в школу. Училась она хорошо и вот уже второй год носила на левом рукаве стираной-перестираной формы три красные лычки председателя пионерской дружины. О школе она и щебетала в та утро — даже когда подавала матери тяжелые ведра с картошкой, которую они спускали в подпол.
Мать кричала Еленке из подпола, чтобы тяжело не накладывала, но девочка не слушалась и тащила из сеней по полному ведру, перегибаясь, словно былинка.
Такою и запомнила мать Еленку в последний час ее жизни — тоненькой, гибко перегнувшейся в талии, смеющейся. Было Еленке двенадцать лет, и что-то в ней начинало проглядывать девичье…
Когда они кончили возиться с картошкой, девочка заспешила на станцию, — ей, сказала она, непременно надо было купить две тетрадки по арифметике и «стерку», то есть резинку. «Купи мыла кусок», — наказала мать, и это были последние слова, сказанные ею дочери.
А меньше чем через час в дом вбежала сухонькая вдовушка с соседней улицы. Трясясь с головы до ног, она сунула Катерине знакомую и почему-то продранную авоську, кусок мыла, вывалянный в песке, и смятую тетрадку. На обложке тетрадки Катерина увидела косую, из крупных разлившихся капель, струю крови.
— Кто? — спросила она хриплым, не своим голосом, думая, что девочку избили иль, может, убили.
— Никто, никто, — замахала на нее руками соседка. — Поездом ее, ступенькой… Вместе шли, пережидали, когда товарный пройдет. Тут как раз поворот. Я и загляни, далеко ли последний вагон. И она, верно, тоже… Оглядываюсь — где же она? Поезд все идет, гремит, а она, Лена-то, гляжу, лежит. Ко мне головку повернула, вроде улыбается этак неловко: вот, мол, как со мной… О господи! А через все-то лицо… ото лба от самого… О господи! Страсть!
— Живая? — спросила Катерина, прижимая к груди окровавленную тетрадку.
Соседка задышала, как запаленная, и выдавила лишь два слова:
— Где там.
Василий явился домой, когда Еленку уже привезли и она, обмытая и обряженная ловкими руками соседки, лежала на столе. Увидев, что тут случилось, Василий растерялся и накинулся на Катерину с криком, к чему, мол, ей понадобилось посылать девчонку за линию, — как будто не бегала туда Еленка каждый день: школа ведь за линией помещалась…
Но Катерина ничего тогда не понимала, а только глядела и глядела на длинный косой шрам, рассекший Еленкино лицо. Шрам был наскоро зашит в морге и грубо запудрен. Он чуть перекосил девочке губы, и от этого — соседка была права — могло показаться, что Еленка улыбается. «Челюсть стронуло, удар-то какой был…» — пыталась объяснить себе Катерина, но это не помогало и не могло утешить. Ясно было одно: Еленка переступила грань, навечно оторвалась от матери, уже чужая, повзрослевшая девочка с разбитым лицом и непонятной улыбкой.
От хлопот по похоронам Катерину освободили, тут действовали женщины-соседки и школа, она же стояла, закаменевшая, возле изголовья девочки, и видение мучительной улыбки длинной занозой входило в ее сердце, чтобы остаться навсегда.
На краю дочерней могилы она тоже стояла молча, тупо слушая речи учителей и ребячий испуганный плач — то плакала, наверное, какая-нибудь из Еленкиных подружек. И когда тихо сказали: «Прощайся», она, леденея, припала губами к холодному рту Еленки и, выпрямившись, с ужасом увидела, что девочка все равно улыбается…
Вслед Катерине, когда она зашагала с кладбища, кто-то озабоченно проговорил:
— Состояние шока. Не оставляйте ее.
Она это слышала, но пропустила мимо. Теперь ей никого не надо было. Она с ужасом думала о том, как сядет за поминальный стол и должна будет есть стряпню соседок.