И тут в какой-то особенно трудный час припомнился ему Степан Лукич Касьянов, лукавец, шутник, но умный все-таки человек и крепкий хозяин. В войну 1914 года Лукич побывал в германском плену и, вернувшись оттуда, долго рассказывал всякие байки о заграничной жизни. По его словам выходило, что у немцев во всем установлены строгие порядки, — даже лес, как утверждал Лукич, подметен, словно чистая горница, и хозяйки на кухне спички горелой не бросят, жалеют… «Раз уж порядливые такие, может, и не того… бояться-то их…» — туманно раздумывал Диомид Яковлевич, натягивая старую кондукторскую шинельку: потребовалось ему немедленно сходить на совет к Лукичу, а выряжаться нынче тоже ведь не стоило…
В просторных сенях, чисто промытых и едва приметно пахнущих смолой, его встретил сам Касьяныч, в расшитой рубахе, пылающий розовым румянцем алкоголика. Седые кудерки на висках все еще придавали ему удалой и наглый вид.
Разговор у стариков, однако, не получился. Диомид Яковлевич мямлил, неловко покашливал и никак не решался задать прямые вопросы. Касьяныч, конечно, сразу же понял, чем томится Сухов, но из озорства произносил загадочные фразы, и в выпуклых глазах его то и дело проблескивала острая усмешка, от которой Сухова бросало в пот.
— Они хозяевам не враги, — сказал наконец Лукич и надолго остановил на Сухове тяжелый, безо всякой усмешки, взгляд.
Вот это и был настоящий ответ, — только от него Диомид Яковлевич почему-то совсем растерялся и поугрюмел.
Так в растерянности он и вернулся домой. С горестным любопытством наблюдал по дороге, как замирала, распадалась жизнь в городе. Более всего ужасали старика тусклые россыпи зерна вокруг элеватора, на шоссе и на проселочных дорогах. Под конец зерно стали давать всем, и его тащили по улицам поселка — в мешках, в ведрах, в корзинах. Сам старик несколько раз хватался за мешок, но пойти не решился: там ведь уже стояли немецкие соглядатаи…
В последнее время в доме никто не спал: ждали Клавдию, которая пропадала где-то двое суток. Мать боялась, что Клавдия угодила под бомбежку и лежит где-нибудь в канаве, раненая или мертвая. Под вечер мать сбегала на вокзал, в город, но нигде не нашла дочери. Всю ночь, стараясь заглушить тревогу и не говоря ни слова о Клавдии, в доме упрятывали в подвал картошку, пшено, муку, одежду. Потом Матрена Ивановна забила крышку подвала, выдернула тяжелое кольцо и заставила Диомида Яковлевича состругать рубанком следы от кольца и заново покрасить пол в кухне.
Клавдия пришла на рассвете. Ей отпер отец, перепачканный краской, с кистью в руках, — он только одно слово и услышал от нее:
— Немцы!
Она отказалась от еды и прошла прямо в спальню. И только когда, заботливо укутанная, крепко заснула на материнской постели, в руке у нее заметили красненькую пирамидку.
— Гляди-ка, игрушка! — испуганно шепнула мать. — Уж не тронулась ли?
— Не болтай! — строго, как бывало прежде, прикрикнул на нее старик. — Отдай вон Митюшке.
Утром, как всегда, он вышел на крыльцо и взял метлу, чтобы подмести двор. Его остановило злобное, сдавленное рычанье: пес натянул цепь так, что она захлестнула ему горло, и стоял на литых ногах, навострив лохматые уши.
Старик удивленно огляделся и тотчас же понял, что во втором его доме — люди. Одно окно было небрежно распахнуто, болт от ставни еще звякал о стену. В комнатах слышались тяжелые, мужские шаги и отрывистая речь.
Немцы!
Старик уронил метлу, ноги у него подкосились. Все вокруг стало вроде недействительным.
Во втором своем доме он не был с того самого дождливого, печального дня, когда уезжал из города маленький Морушка с матерью. Проводив их, старик закрыл на болты ставни и запер двери.
Немцы, наверное, орудовали штыками. Замок был сорван, и на обеих половинках двери белели глубокие вмятины. Старик прислонился к низенькому забору огорода, раздумывая о том, что оба дома у него одинаковые и, значит, можно было догадаться, где хозяин, и спросить ключ.
Двери в доме между тем с треском распахнулись, и к ногам старика упала вышвырнутая сильными руками плетеная Морушкина корзинка. Пес отпрянул, приложил уши и, гремя цепью, закатился лаем.
— Цыц, шут окаянный! — зашипел на него старик.
Пес смолк, напряженно следя за каждым движением хозяина. Диомид Яковлевич потрогал Морушкину корзинку и отдернул руку, словно обжегся: его пронзила мысль, что этого делать нельзя — может не понравиться немцам. Впервые в жизни у себя во дворе он не был хозяином!
Следовало, конечно, поскорее сказать жене, что немцы — здесь, в доме, но сил почему-то не было. И тут еще совсем рядом весело засмеялся Митенька.
На крыльцо вышел немец в расстегнутом пепельно-зеленом мундире, в узких смятых штанах. Лицо у него было мелкое, белесое, равнодушное. Старик невольно схватил внука за ручонку. «Я глухой, я глухой», — мысленно повторял он, вспомнив наказ жены: если немец заговорит с ним, следует показать себе на уши.
Немец спустился с крыльца и, вскинув голову, прошел в огород. Выцветшие его глаза ни разу не остановились на старике с ребенком, как будто их вовсе не было во дворе. Огородную калитку он раскрыл пинком сапога и, давя сочные кудрявые плети тыквы, прошагал к самой зеленой грядке огурцов. Первый огурец, попавшийся ему, был, наверное, горьким — он швырнул его наземь. Второй сожрал с жадностью, быстро и как-то не по-мужски двигая маленькими ушами.
— Дядя… ам! — серьезно сказал Митенька и показал на немца коротеньким пальцем.
— Молчи! — Диомид Яковлевич испуганно прижал к своим коленям светлую головенку внука.
Немец, дожевывая огурец, вышел из огорода, взглянул из-под белых ресниц куда-то под ноги старику и направился к сараю, откуда как раз по-утреннему важно выходили белые куры и где стояла корова Зорька.
Пес хрипел, натянув цепь до отказа. Немец хотел обойти его стороной, но это было невозможно: собачью будку врыли в землю как раз возле коровника, с таким расчетом, чтобы воры никак не могли, минуя пса, попасть в сарай.
Сердито косясь на пса и опасливо поджимая ноги, немец все-таки двинулся к коровнику. Пес упал на передние лапы и в следующее мгновение, самозабвенно рыча, впился в ляжку немцу.
Дальше все произошло с оглушающей быстротой.
Немец взвизгнул совершенно по-бабьи, в руках у него тускло блеснул револьвер. Выстрел в упор прозвучал глухо, пес рухнул, судорожно загребая землю всеми четырьмя лапами, а немец, красный, взъерошенный, принялся палить куда попало — в собачью будку, в сарай, в кур, и выстрелы, частые и гулкие, грохали, почти сливаясь.
Из сеней выбежала Матрена Ивановна. Всплеснув руками, она почти скатилась с крыльца и с трудом оторвала ребенка от деда.
Митенька весь трясся, глаза у него беспамятно расширились, он не кричал, но почему-то разевал рот и только судорожно сглатывал.
Ничего не видя, кроме искаженного лица ребенка, Матрена Ивановна одним духом взлетела на крыльцо и захлопнула дверь ногой. Она побоялась напугать Елену и прошла в кухню. «Не углядела ребенка, не углядела!» — укоряла она себя, и ей хотелось удариться головой о стену. Но надо было о Митеньке думать: она стиснула зубы так, что заломило в скулах, и принялась медленно-медленно поглаживать внука по голове, по плечам, по спинке. В конце концов мальчишку словно прорвало, и он заплакал громко, с криком, захлебываясь. Потом внезапно уснул и проснулся только к обеду.
Елена первая заметила странную молчаливость мальчишки. Он играл, как всегда, бегал, плакал, улыбался, но не произносил ни одного из тех милых слов, какими, бывало, смешил весь дом. Когда ему что-то понадобилось, он молча показал пальцем и при этом внимательно взглянул в рот матери. Его испуганно заставляли сказать хотя бы «мама» или «дай», ласкали, сердились, но он только улыбался и прятался за юбку бабушки. К вечеру в доме окончательно уверились, что ребенок перестал говорить, и никто не мог предугадать, временная ли это немота или навсегда.
Ночью Диомид Яковлевич вышел во двор. Было темно, тихо. Около будки неподвижно чернел труп собаки. Диомид Яковлевич потрогал его ногой, подумал: «Надо бы прибрать» — и пошел за лопатой, но тут же остановился: а вдруг опять выйдет тот немец?