ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ,
которая не нуждается в заглавии
На следующий день представляли «Никомеда» неподражаемого Корнеля,[332] Эта комедия[333] восхитительна, по моему суждению, и представляет собою одно из тех произведений этого превосходного драматурга, в которое он более всего вложил своего и в котором более всего обнаружил богатство и величие своего гения, придав всем лицам благородные характеры, различные у всех них.
Представление ничем не было нарушено, и, быть может, потому, что Раготена не было на нем. Не проходило дня, чтобы он не навлекал на себя какой-либо беды, чему столь же способствовали его самохвальство и его неистовый и самонадеянный характер, сколь и несчастная судьба, не дававшая ему до сих пор никакой пощады. Человечек проводил время после обеда в комнате мужа Инезильи, лекаря Фердинандо Фердинанди, полководца, сказывающегося венецианцем, как я вам уже говорил, лекаря-алхимика[334] по профессии, а говоря откровенно — большого шарлатана и еще большего обманщика. Ранкюн, чтобы несколько освободиться от назойливости Раготена, которому обещал помочь влюбить в него мадемуазель Этуаль, уверил его, что этот лекарь — большой чародей и может заставить и самую благоразумную женщину в одной рубашке бегать за мужчиной, но что подобные чудеса он делает только для особых своих друзей, в скромности которых он уверен, потому что уж попадал в беду, содействуя своим искусством знатнейшим вельможам Европы. Он посоветовал Раготену употребить все средства, чтобы войти к нему в милость, что, он уверен, будет для него нетрудно, потому что лекарь — человек умный и легко может полюбить человека умного; и если уж кого полюбит, — ничего не пожалеет для того. Похвали только или уважь гордого человека — и заставишь сделать все, что захочешь. Совсем иной — терпеливый человек: им управлять не так легко, и опыт показывает, что кроткий человек, который может благодарить и когда ему отказывают, лучше доводит до конца то, что он предпринял, чем тот, кто обижается на отказ. Ранкюн уговаривал Раготена на что хотел, и Раготен тотчас же пошел уговорить лекаря, большого чародея.
Я не буду вам пересказывать того, что он ему говорил — будет достаточно, что лекарь, который был предупрежден Ранкюном, так хорошо играл свою роль и так отрицал, что он чародей, что заставил того еще более этому поверить. Он пришел к нему после обеда, а у того стояла на огне колба для какой-то химической процедуры, — в этот день он не узнал ничего определенного, и потому нетерпеливый мансенец провел ночь очень скверно.
На следующий день он вошел в комнату лекаря, когда тот был еще в постели. Инезилья рассердилась на это, потому что не была уже в таких летах, чтобы вставать с постели свежею, как роза, и принуждена была каждое утро оставаться долго одна, запершись, прежде чем сможет показаться на люди. Она прошла в кабинет со своей служанкой-мавританкой, которая принесла ей всевозможные любовные принадлежности,[335] а Раготен тем временем рассуждал с господином Фердинанди о магии, и господин Фердинанди открыл ему больше, чем знал, но ничего ему не обещал. Раготен хотел показать ему свою щедрость: он велел приготовить хороший обед и пригласил комедиантов и комедианток.
Я не буду вам рассказывать подробности пирушки; знайте только, что на ней веселились много и ели изо всех сил. После обеда Дестен и комедиантки просили Инезилью рассказать одну из тех испанских повестушек, какие она каждый день сочиняла или переводила с помощью божественного Рокебрюна,[336] который ей клялся Аполлоном[337] и девятью сестрами, что откроет ей в полгода все прелести и тонкости нашего языка.[338]
Инезилья не заставляла себя более просить, и в то время, как Раготен заигрывал с чародеем Фердинанди, она прочла очаровательным голосом новеллу, которую вы прочтете в следующей главе.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Два брата-соперника[339]
Доротея и Фелициана де Монсальва были в Севилье самыми достойными любви девушками, да если бы они и не были такими, их богатство и знатность заставили бы искать их руки всех кавалеров, которые захотели бы выгодно жениться. Дон Мануэль, их отец, не остановился еще ни на ком; а Доротея, как старшая дочь, должна была выйти замуж прежде своей сестры, и была столь осторожна в своих взглядах и поступках, что наиболее самолюбивые из претендентов сомневались, хорошо или плохо будут приняты их любовные уверения. Между тем эти прекрасные сестры никогда не ходили к обедне без того, чтобы за ними не следовала вереница разряженных щеголей; никогда не брали они святой воды, чтобы множество рук, и красивых и безобразных, не предложило бы ее тотчас; никогда их прекрасные глаза не поднимались от их молитвенников, чтобы не попасть прямо в гущу, я и не знаю скольких, нескромных взглядов, и они не могли и шагу сделать в церкви, чтобы не кланяться. Но если их достоинства и причиняли им столько беспокойства в общественных местах и церквах, то они также привлекали часто перед окна дома их отца развлечения, которые были сносны для их строгой, замкнутой жизни, к какой их вынуждал их пол и национальные обычаи. Почти не проходило ночи, чтобы в честь их не давали музыку, и довольно часто перед их окнами, которые выходили на площадь, устраивали скачки.
Однажды среди других какой-то чужестранец удивлял своей ловкостью более всех городских кавалеров и был замечен двумя прекрасными сестрами как самый совершенный мужчина. Многие севильские дворяне, знавшие его во Фландрии, где он командовал кавалерийским полком, пригласили его с собою на скачки, и он пришел в военном мундире. Несколько дней спустя происходила в Севилье церемония посвящения в епископы. Чужестранец, который звался доном Санхо де Сильва, находился в церкви, где происходила церемония, вместе с самыми благородными людьми Севильи, и прекрасные сестры Монсальва тоже были там среди множества других дам, замаскированных, как и они, по севильскому обычаю, в накидках из грубой материи и в небольших шляпах с перьями. Дон Санхо очутился случайно между двумя прекрасными сестрами и какой-то дамой, с которой он пытался вступить в разговор, но она вежливо просила его не заговаривать с ней и освободить занятое им место для лица, которое она ждет. Дон Санхо повиновался и подвинулся к Доротее де Монсальва, сидевшей ближе к нему, чем сестра, и видевшей, что происходило между этой дамой и им.
— Я надеялся, — сказал он, — что дама, с которой я хотел говорить, не откажется со мною беседовать как с чужестранцем; но она наказала меня за то, что я осмелился думать, что говорить со мною не стыдно. Я умоляю вас, — продолжал он, — не быть столь строгими, как она, и не обижать так чужестранца и для чести севильских дам дать мне повод прославлять их благосклонность.
— Вы даете мне хороший случай так же поступить с вами, как и эта дама, — ответила Доротея, — за то, что вы обращаетесь ко мне уже после ее отказа; но чтобы вы не могли жаловаться на женщин нашей страны, я буду говорить только с вами, пока будет продолжаться церемония, и из этого вы сможете заключить, что я никому не назначала здесь свидания.
— Этому я удивляюсь, думая о том, каковы вы собою, — сказал ей дон Санхо; — вы должны быть очень страшны, или же любезники этого города слишком робки, или, скорее, тот, место которого я занял, в отсутствии.
— Вы думаете, — ответила Доротея, — что я настолько плохо понимаю, как должно любить, чтобы в отсутствие моего возлюбленного решиться пойти в собрание, где бы я нашла повод к недовольству им? Не судите в другой раз так плохо о том, кого не знаете.