Как только злосчастный Раготен почувствовал шишку луки между двумя самыми мясистыми частями своего тела, на которых он привык сидеть, как и все прочие разумные существа, — я хочу сказать: как только почувствовал, что сидит на чем-то очень маленьком, он бросил поводья, как человек знающий, и схватился за гриву лошади, а она тотчас же бросилась вскачь. Тогда карабин выстрелил. Раготен подумал, что прострелен насквозь; его лошадь подумала то же и споткнулась так сильно, что Раготен слетел с шишки луки, служившей ему сиденьем, так что он некоторое время висел, ухватившись за гриву лошади; одна нога его зацепилась шпорою за седло, а другая и все тело ждали только, когда отцепится зацепившаяся нога, чтобы упасть на землю вместе с карабином, шпагой, портупеей[203] и ружейным ремнем. Наконец нога отцепилась, руки выпустили гриву, и он должен был упасть, что он и сделал более ловко, чем садился.
Все это происходило на виду у карет, которые остановились, чтобы ему помочь или, скорее, чтобы над ним потешиться. Он ругал лошадь, которая и не пошевелилась после его падения; и, чтобы его утешить, его взяли в карету на место поэта, а тот был очень доволен, сев на лошадь, потому что он мог любезничать через окно второй кареты, где сидела Инезилья. Раготен передал ему шпагу и огнестрельное орудие, которое тот навесил на себя с воинственный видом. Он удлинил стремена, убрал поводья и, без сомнения, гораздо лучше Раготена взобрался на животное. Но это злосчастное животное как будто сглазили: седло, плохо затянутое, повернулось, как и под Раготеном, и так как у него у штанов лопнула подвязка, то лошадь тащила его некоторое время, так что одна нога была в стремени, а другая служила пятой ногой лошади, и задняя часть парнасского гражданина предстала глазам зрителей, потому что штаны спустились по колено. Случаю с Раготеном никто не смеялся, потому что боялись, как бы он не был ранен; но случай с Рокебрюном сопровождался сильным взрывом смеха в каретах. Кучера остановили лошадей, надрывая животы от смеха, а зрители ошикали Рокебрюна; во время этого шума он спасся в одном доме, оставив лошадь на ее волю.[204] Но она дурно воспользовалась этим, потому что вернулась в город. Раготен, испугавшись, что придется за нее платить, вылез из кареты и побежал за ней, а поэт, уже прикрывший зад, сел в карету, сильно смутившись и смутив других пассажиров вооружением Раготена, которого третьим несчастьем, случившимся с ним перед его возлюбленной, мы и окончим двадцатую главу.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ,
которую найдут, быть может, не слишком занимательной
Комедианты были очень хорошо встречены хозяином дома, почтенным и самым уважаемым человеком в провинции. Он отвел им две комнаты, для того чтобы они сложили свой скарб и подготовились к представлению, которое должно было быть вечером. Их также особо накормили обедом, а после обеда кто хотел гулял в большой роще или в прекрасном саду. Молодой парламентский советник де Ренн, близкий родственник хозяина дома, подошел к нашим комедиантам и, вступив с ними в разговор, увидел, что Дестен умен и что комедиантки, помимо того что они были красивы, могли говорить не одни только заученные наизусть стихи.
Говорили о вещах, о которых говорят обычно с комедиантами: о театральных пьесах и тех, кто их сочиняет. Этот молодой советник сказал, между прочим, что известные сюжеты, на какие до сих пор сочиняли пьесы, построенные по правилам, все уже использованы; что история уже исчерпана и что, наконец, принуждены будут освободиться от правила о двадцати четырех часах;[205] что народ и большая часть света не знают, для чего служат строгие театральные правила; что более забавляют вещи, которые видали представленными, чем слышанными в рассказе, и что при этих обстоятельствах можно сочинять хорошие пьесы, не впадая в нелепости испанцев и не терзаясь строгими правилами Аристотеля.[206]
С комедии разговор перешел на романы. Советник сказал, что нет ничего более занимательного некоторых новейших романов, что одни только французы и могут их хорошо сочинять, но что испанцы владеют тайной сочинения небольших историй, — они называются новеллами и более нам полезны и понятны человечеству, чем те воображаемые герои древности, которые иногда делаются скучными, как слишком честные люди; наконец, что образцы, каким можно подражать, по меньшей мере столь же полезны, как те, которые можно с трудом понять; и он заключает, что если бы по-французски сочиняли столь же прекрасные новеллы,[207] как некоторые новеллы Мигуэля Сервантеса,[208] они были бы в таком же ходу, как и героические романы.
Рокебрюн был другого мнения. Он решительно заявил, что не находит никакого удовольствия в чтении романов, если они не состоят из приключений принцев, и притом великих принцев, и что по этой-то причине «Астрея» понравилась ему только в нескольких местах.[209]
— А в какой истории найдете вы достаточно принцев и императоров, чтобы сочинять новые романы? — возразил ему советник.
— Их надо сделать, — возразил Рокебрюн, — как баснословные романы: не имеющими никакого основания в истории.
— Я вижу хорошо, — возразил советник, — что книга о дон Кихоте не слишком хороша для вас. — Это самая глупая книга, какую я когда-либо видел, — ответил Рокебрюн, — хотя она нравится многим умным людям.
— Смотрите, — сказал Дестен, — как бы недостаток, из-за которого она вам не нравится, не был скорее в вас, чем в ней.
Рокебрюн не преминул бы ответить, если бы слышал то, что сказал Дестен; но он был занят рассказыванием своих подвигов нескольким дамам, которые подошли к комедианткам и которым он обещал написать роман не менее как в пяти частях, и каждую из них в десять томов, который затмит «Кассандру», «Клеопатру»,[210] «Полександру» и «Кира», хотя этот последний называется «Великим», так же удачно, как и сын Пипина.[211]
Между тем советник сказал Дестену и комедианткам, что он пробовал сочинять новеллы и что некоторые из них он им сообщит. Инезилья вмешалась в разговор и сказала на французском языке, в котором было более гасконского, чем испанского,[212] что ее первый муж считался при испанском дворе неплохим писателем; что он сочинил несколько новелл, хорошо принятых, и что у нее есть еще несколько написанных от руки, какие имели бы успех и на французском языке, если бы были хорошо переведены. Советник был весьма любопытен к такого рода книгам; он уверял испанку, что она доставит ему большое удовольствие, дав их ему прочесть, что она любезно и согласилась сделать.
— Я сама, — прибавила она, — думаю, что понимаю в этом не меньше других; и как некоторые женщины нашей нации брались их сочинять,[213] как и стихи, так и я попробовала это, как и другие, и хочу вам показать некоторые из новелл своего сочинения.
Рокебрюн предложил отважно, по своему обычаю, перевести их на французский. Инезилья, самая умная из испанок, когда либо переходивших через Пиренеи во Францию, ответила ему, что недостаточно знать хорошо по-французски, а что надо равным образом знать и по-испански, и что она не затруднится дать ему переводить новеллы, когда она довольно будет знать по-французски, чтобы судить, способен ли он это сделать. Ранкюн, до сих пор молчавший, сказал, что в этом не следует сомневаться, потому что он был корректором в типографии. Но только он сказал это, как вспомнил, что Рокебрюн дал ему взаймы. Он не продолжал далее, как делал обычно, увидев, какую ошибку допустил, сказав это, а тот с большим смущением признался, что действительно некоторое время исправлял у типографщиков, но только свои собственные произведения. Тогда мадемуазель Этуаль сказала донне Инезилье, что если та знает столько повестушек, то она часто будет надоедать ей, чтоб рассказала. Испанка предложила сделать это тотчас же. Ее просили сдержать слово; вся компания уселась вокруг нее, а она начала историю, не совсем в тех выражениях, как вы ее прочтете в следующей главе, однако, весьма вразумительно, чтобы видеть, что по-испански она рассказала бы еще лучше, потому что с большим блеском рассказала ее на языке, красот которого не знала.