Когда его слуги и он занимались этим милосердным делом, вернулся к своему органу органист, в сопровождении трех человек, среди которых были женщина и мужчина, закутанные в плащ. Мужчина был Раготен; он хотел дать серенаду мадемуазель Этуаль и обратился к карлику-кастрату,[165] церковному органисту. Это было чудовище, — ни женщина, ни мужчина, — которое пело дискантом и играло на органе, принесенном его служанкой; мальчик-певчий, уже спавший с голоса, пел басом, — и все это за два тестона:[166] так уже дорога была тогда жизнь в бедной Менской провинции. Как только хозяин узнал виновника серенады, он сказал достаточно громко для того, чтобы быть услышанным всеми, кто выглядывал в окна гостиницы:
— Это вы, господин Раготен, велели пропеть вечерню у моих дверей? Вы бы лучше сделали, если бы спали и позволили спать и моим постояльцам.
Раготен ответил ему, что хозяин принял его за другого; но это было сказано таким образом, что уверило еще более в том, что он хотел отрицать. В это время органист, увидев, что его орган поломан, и будучи страшно зол, как все безбородые существа, сказал Раготену с бранью, чтоб он ему заплатил за него. Раготен ответил, что ему смешно это.
— Тут совсем нечего смеяться, — возразил кастрат; — я требую уплаты.
Хозяин и слуги стали на его сторону, но Раготен объяснил им, как невеждам, что при серенадах того, что случилось, не водится, и, сказав это, ушел, гордый своим ухаживаньем. Музыкант взвалил орган на спину служанке кастрата и пошел домой в весьма плохом настроении, со столом на плече и в сопровождении мальчика-певчего, несшего две подставки. Гостиницу заперли, и Дестен пожелал доброй ночи комедианткам, отложив окончание своей истории до первого случая.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Открытие театра и другие не менее важные вещи
На следующий день комедианты собрались утром в одну из занимаемых ими в гостинице комнат репетировать комедию, какую они должны были представлять после обеда. Ранкюн, которому Раготен уже поведал о серенаде и который притворился, что с трудом этому верит, предупредил своих товарищей, что человечек не преминет скоро притти собирать похвалы за свое изысканное ухаживание, и прибавил, что всякий раз, как об этом захочет говорить, чтобы его не допускали до этого насмешками. В это самое время в комнату вошел Раготен и, отдав общий поклон комедианткам, хотел говорить о серенаде с мадемуазель Этуаль, которая стала для него теперь блуждающей звездой,[167] потому что она, не отвечая ему, перешла на другое место тотчас же, как он спросил ее, в каком часу она легла спать и как она провела ночь. Он оставил ее для мадемуазель Анжелики, но та, вместо того чтобы говорить с ним, учила свою роль. Он обратился к Каверн, но она даже не взглянула на него. Все комедианты один за другим точно следовали указанию Ранкюна и не отвечали на то, что им говорил Раготен, или меняли разговор всякий раз, как только он хотел заговорить о прошедшей ночи. Наконец, мучимый тщеславием и не имея возможности более томиться за свою репутацию, он сказал громко всем присутствующим:
— Хотите, чтобы я вам признался?
— Как вам угодно, — ответил кто-то.
— Это я, — продолжал он, — дал вам ночью серенаду.
— Разве тут их дают с органами? — спросил Дестен. — Да и для кого вы ее давали? Не для той ли красавицы, — продолжал он, — из-за которой перегрызлось столько почтенных собак?
— В этом нечего и сомневаться, — сказал Олив; — иначе кусающиеся от природы твари не возмутились бы столь гармонической музыкой, если бы не были соперниками и не ревновали господина Раготена.
Другой из компании сказал, что нет сомненья, что он не в плохих отношениях со своей возлюбленной и любит ее, имея добрые намерения, ибо делает это столь открыто. Наконец они все вместе вывели Раготена из терпения, насмехаясь над серенадой, кроме Ранкюна, который смилостивился над ним, потому что имел честь удостоиться его доверия; и, повидимому, эти прекрасные насмешки по поводу собак окончили бы все, кто был в комнате, если бы поэт, который в своем роде был столь же глуп и столь же тщеславен, как и Раготен, и который из всего извлекал материал для удовлетворения своего тщеславия, не прервал тему, сказав тоном важного человека или, скорее, резонера:
— По поводу серенады мне вспомнилось, что во время моей свадьбы мне давали ее целых две недели, больше чем на ста различных инструментах. Она гремела по всей округе; самые красивые дамы Королевской площади[168] приняли ее на свой счет; множество волокит гордилось ею, и она вызвала такую зависть одного знатного господина, что он приказал своим людям напасть на тех, кто ее мне давал. Но он ошибся в своих расчетах, потому что они были все с моей родины, самые храбрые люди в свете, и большая часть из них была офицерами в полку, который я поднимал на ноги, когда общины нашего округа бунтовали.[169]
Ранкюн, против своего обычая воздержавшийся от насмешек над Раготеном, не проявил такой доброты к поэту, которого он преследовал непрестанно. Он сказал питомцу муз:
— Ваша серенада, как вы нам ее представляете, была скорее кошачьим концертом, надоевшим знатному человеку, и он послал челядь из своего дома, чтоб заставить ее замолчать или отогнать подальше. Меня еще более уверяет в этом то, что ваша жена умерла от старости шесть месяцев спустя после вашего гименея,[170] говоря вашими собственными словами.
— Она умерла все-таки маткою.[171]
— Лучше скажите — бабкой или прабабкой, — ответил Ранкюн. — С царствования Генриха Четвертого она более не страдала от матки, — прибавил он; — а чтоб вам показать, что я знаю об этом более, чем вы сами, я расскажу вам кое-что, чего вы никогда не знали. При дворе королевы Маргариты...[172] — Это прекрасное начало истории привлекло к Ранкюну всех, кто был в комнате и знал, что он полон воспоминаний обо всем человеческом роде. Поэт, который крайне его боялся, прервал его, сказав:
— Бьюсь об заклад на сто пистолей, что это неправда.
Этот вызов биться об заклад, сделанный так кстати, заставил всю компанию рассмеяться, а его — выйти из комнаты. Так было всегда из-за того, что он закладывал значительные суммы, которыми бедный человек защищал свои ежедневные преувеличения и которые могли сильно возрастать каждую неделю за тысячу наглостей, не считая врак. Ранкюн был генерал-контролером как над его поступками, так и над его словами, и влияние, какое он имел на него, было столь велико, что я осмеливаюсь его сравнить с влиянием гения Августа на гений Антония,[173] — само собою понятно, относительно и без сравнения двух провинциальных комедиантов с двумя римлянами такой величины.
Так как Ранкюн уже начал свой рассказ и так как он был прерван поэтом, как я вам об этом уже говорил, то все настоятельно просили его продолжать; но он отговаривался, обещая им рассказать в другой раз всю жизнь поэта и все происшествия жизни его жены.
Надо было репетировать комедию, которую они должны были играть в тот же день в соседнем игорном доме. Во время репетиции не произошло ничего примечательного. Играли после обеда, и играли очень хорошо. Мадемуазель Этуаль восхищала всех свой красотой, Анжелика почти так же, и обе, исполняя свои роли, удовлетворили всех; Дестен и его товарищи делали тоже чудеса, и те из присутствующих, которые часто видели комедию в Париже, признавались, что и королевские комедианты не представили бы лучше. Раготен утвердился в мыслях, что он отдал свое тело и свою душу мадемуазель Этуаль, и это было скреплено Ранкюном, который ему обещал всякий день уговаривать комедиантку принять этот подарок. Без этого обещания отчаяние скоро доставило бы прекрасный сюжет для трагической истории о злосчастном маленьком адвокате. Я не могу сказать, так ли комедианты понравились манским женщинам, как комедиантки понравились мужчинам; да если бы я об этом и знал, то я не сказал бы ничего; но так как даже самый умный человек не всегда хозяин своему языку, я кончаю настоящую главу, чтобы избавиться от всякого повода к искушению.