— Ты плохо себя чувствуешь?
— Да.
— Что с тобой, Леша?
— Заболел я.
— Серьезно? — и в голосе ее я уловил беспокойство.
— Уж куда серьезнее!
— А что у тебя болит? — И она снова наклонилась ко мне.
— Ничего у меня не болит. При моей болезни ничего не болит у человека, все у него замечательно и все анализы — на большой.
— Так что же у тебя?
— Я земного тяготения больше не чувствую.
— Шутишь все?
— Какие там шутки! Не держит меня земля чего-то больше.
— У тебя все не как у людей, всех держит, а тебя одного не держит!
— Это не меня одного. Сегодня меня один тип уверял, что целую профессию земля больше держать не хочет.
Зося скривила свое мягкое, круглое лицо, будто по ошибке глотнула ложку горчицы:
— Про-офес-сию! Пропади, она пропадом, твоя профессия!
— Зося, так ведь и я с ней вместе пропаду, с профессией-то моей…
Она быстро опустила глаза, но я успел заметить мелькнувшее на ее лице чувство горечи и досады, помолчала она и не спеша сказала:
— Ну что ж, коли ты без своей профессии замечательной жить не можешь, то лучше бы и тебе пропасть. Никто не пожалеет…
— И ты не пожалеешь?
Зося беспомощно пожала своими круглыми плечами, покорно и обреченно сказала:
— Я пожалею. Да что толку?
— Как это «что толку»? Пока есть хоть один человек, который пожалеет обо мне, пропадать еще рано!
Она присела на край стула, устало, по-старушечьи сложила руки под грудью, покачала головой:
— Эх, Леша, не видишь ты себя со стороны…
— На артиста Миронова не похож?
Зося шутки не поняла, будто не слышала, а все качала головой устало и обреченно, с трудом, будто не слово, а войлочный ком выдавила из горла:
— На зверя ты, Леша, похож. На загнанного лесного зверя.
Она все качала головой, и я не заметил, как из глаза, почему-то только из одного, из левого глаза у нее побежала круглая светлая капелька, а я некстати вспомнил, что сережки с одним круглым бриллиантиком называются «слезки».
— Зося, никто и ничто мне пока не грозит. Почему ты думаешь, что меня загнали?
— Леша, беда в том, что ты меня умнее и сильнее. Разве ты поверишь глупой простой бабе, когда ты можешь любого умника в два счета охмурить?
— А чего я тебе должен поверить?
— А то, что никому и не надо тебе грозить. Ты сам о собой так расправишься, что ни одному твоему врагу будет не под силу.
И снова волной накатила усталость, сковала, утопила в себе и раздавила она меня, распластывала, как глубинную донную рыбу, темной толщей черной воды наваливалась невыносимо, и казалось мне, что глаз у меня, как у камбалы — один. И пузырями уходящего воздуха прыгали электрические цифры светящихся часов. И слова Зоси были неясные, малопонятные, будто не говорила она со мной, а лениво шлепала ладонью по стоячей воде:
— Один ты всегда… Алеша… Товарищи тебе не нужны… И дети… И семья не нужна… Ты только говоришь, что страха не знаешь… Сердце твое, как доска шашелем, страхом изъедено… Чужим живешь, за каждый глоток страхом платишь… Голубь сизарь крошки подбирает, и то за каждую его испуг колотит… От страха и одиночества сердце у тебя стало дряхлое и злое. Любовь тебе не нужна, а только баба теплая… И сочувствие тебе ни к чему, а нужна тебе комната для укрытия… И земля тебя не держит, потому что ты за него свою жизнь ни одного корешка мало-мальского не пустил в эту землю… Опереться тебе не на что и удержать тебя на, ней некому…
Всполошно бежали светящиеся цифры на этом сумасшедшем циферблате, и единственный мой камбаловый глаз болел от их мелькания, будто вместе с ними вылетали клубочки стеклянной пыли едучей, и всю ее загребал я ресницами в усталый, воспаленный глаз.
— А ты? А ты не будешь меня удерживать? — спросил я тяжелыми, непослушными губами.
— Так что я? Ты ведь ко мне приходишь, когда вода под горлышко подступает. Оклемаешься, отдышишься, но сторонам оглядишься — прощай на сколько-то месяцев!
Губы у нее были розовые, чуть-чуть выпяченные, будто надула она их, чтобы обиду мне свою показать, хоть я знал, что не обижается на меня Зося, что никогда но обижается на меня, и обижаться никогда на меня не будет до того момента, пока не встретит мужика, который вычеркнет меня из ее памяти, будто и не жил я на земле, и не было у нас с ней всякого разного, и не бросила она ради недолгой любви ко мне безоглядно и навсегда такого редкостного парня, как Сенька Бакума, который любил ее так сильно, что, не раздумывая, плюнул на старого и верного своего блатного кореша, а я наверняка знаю, что, коли он на такое решился, значит, захотела бы только Зося — и завязал бы он навсегда с воровством.
— Пропадешь ты, Алеша, — сказала она просто и грустно. — Совсем пропадешь.
— Тьфу, дура! Сглазишь ведь, — и сил рассердиться на нее тоже не было — черт с ней, пускай бормочет, пусть ее причитает, я им еще всем покажу!
— Эх, Леша, Леша, тебе бы, умному, немного моей дурости…
Я был на все согласен, только бы поскорее лечь, вытянуться на постели, ощутить ласковую прохладу неналеженной простыни, и понесет эта летучая простыня, как ковер-самолет, в невесомость, беззаботность, беспамятство, легкое и приятное, как прикосновение мягких Зосиных рук. А рядом неощутимо, неслышно будет дышать Зося, и достаточно будет пошевелить рукой и дотронуться до нее — и не станет кошмаров, ужасного бреда моих одиноких сновидений. Для этого мне надо было согласиться только принять часть ее дурости…
— Ладно, Зося, заживем мы по-хорошему. Только не надо сейчас говорить об этом. У меня больше сил нет.
Она погладила меня по лицу ладонью, будто я совсем маленький и она своей нежной рукой умывает меня перед школой, а я засиделся вчера поздно за уроками и сейчас невыносимо просыпаться, но гремит уже по радио марш физкультурной зарядки и мужской голос, гладкий, бодрый, задорненький, физкультурный голос, который я ненавижу с детства, командует мне: «Подтягиваемся на мысочки… Руки на пояс, товарищи… Глубокий вдох… И-раз…» И я знаю, что нельзя спать, и доносится голос Зоси — «потерпи немного, родненький», и охватывает меня сонная сумасшедшая радость: кажется мне, будто Зося — это моя мать, моя мама, моя мамочка, ласковая, красивая, никогда в жизни не было у нее никакого аграфа и колье, и не лупила каменными ладонями по щекам со всего размаху, не отказывалась она от меня в суде через газету, да, впрочем, и суда ведь никакого не было — откуда ему взяться, когда я совсем еще маленький и меня умывает добрыми мягкими руками перед школой моя мама по имени Зося, и только неприятно мне, что смотрит на нее противным липким глазом своим адвокат Окунь, вижу я, как хочется отобрать ему мою мать, которую я столько лет не видел, поэтому показываю я ему кулак и говорю сквозь зубы; «Пропадитысукапропадом, намотаюятебекишкинаголову», — а он идет к моему столику, на Зосю глазом своим черным с поволокою кнацает, грудью наливной поигрывает, икрами мясными толстыми вздрагивает, и зад крутой, похотливый из-под куцего пиджака вытарчивает, тогда лезу я в карман за бритвою своею — острой «пискою», и заливает меня испуг, как кипятком обваривает: — ведь не может быть у меня «писки», я же маленький, меня мама перед школой умывает, а Окунь, гад, хохочет пронзительно, от радости подвизгивает и из-за спины своей толстой выхватывает сетку, над головой моей машет, кричит, хохотом давится: «К котам, к больным паршивым котам его, на усыпление! Смотрите, он и так уже усыпает! Усыпает! Усыпает!»
С хрипом, в мыле, весь я был липкий от пота, сердце под горлом почти заткнулось, вскочил я и увидел, что Зося стоит рядом, уже в плаще, гладит меня по плечу осторожно, тихонько бормочет:
— Прямо на ходу усыпаешь…
Я потряс головой, отдышался, спросил задушливо:
— Тебя уже отпустили?
— Напарница меня подменит. Пошли, ты еле на ногах стоишь.
Мы вышли в серый, только занимающийся рассвет, все вокруг было неподвижно, спокойно, и такая тишина и покой заливали этот проклятый дрыхнущий мир, что я никак не мог поверить, будто со времени моего выхода из КПЗ прошло всего двенадцать часов. Если и дальше время побежит в таком темпе, не выдержать мне, каюк придет, нервы не сдюжат.