Пустым, ничего не выражающим взглядом смотрел мимо меня Белаш в стену, разрисованную, ярко освещенную, и на этой стене с внутренним объемом были нарисованы снежные горы, палящее солнце, сады, пашни, люди, у горизонта шел косой синий дождь, поднимались клочьями дымящиеся фиолетовые облака, неспешно катила по дороге арба — все там было на этой цветной, умело освещенной стене-декорации, и все это было ненастоящее, потому что там не было, да и не могло быть человеческого горя и разочарований, совсем неуместных в стене-диораме, создающей в кафе иллюзию беззаботного пикника на свежем воздухе.
Белаш помолчал, поднял голову, невыразительно сказал:
— Раньше было тяжело. А сейчас ничего, привык. Я думаю, мне такая судьба была уготована. Это же ведь надо — перелом руки! Для всех людей это просто житейская неприятность, а для меня — вся жизнь коту под хвост. Глупо ужасно! Великий скрипач Флитцер был слеп, у Кароля Липиньского была жестокая чахотка — но играть-то они могли!
— Да, несладко вам досталось, — сказал я. Да и что еще я мог сказать!
Белаш грустно усмехнулся:
— Иконников старался меня утешить тем, что композитор Люлли и вовсе умер от заражения крови, поранив себе ногу дирижерской батуттой…
— Иконников был добрый человек? — спросил я.
— Добрый? — переспросил Белаш. — Нет, он не был добрым человеком. Но в нем была какая-то непохожесть на всех остальных. Он это знал и старательно поддерживал ее. Он часто говорил, что в людях заметно исступленное стремление к стандартам, к универсальности характеров, желание все разбить на понятные, доступные, удобные в потреблении категории, и именно с ними всего неохотнее они расстаются.
— Он говорил об этом применительно к профессиональной сфере или вообще о поведении людей? — поинтересовался я.
— Иконников говорил это о людях вообще, а поскольку общался с ними мало, то примеры черпал из профессиональной сферы.
— Например?
— Ну. вот он любил рассуждать о том, что имя Родольфо Крейцера известно благодаря великой сонате, посвященной ему Бетховеном. А Крейцер эту сонату не понимал, играл ее примитивно, трусливо, убого. В то же время мало кто знает, что сорок два этюда Крейцера до сих пор являются обязательной азбукой любого скрипача всех скрипичных школ мира, что без них немыслимо скрипичное искусство и они обессмертили его имя, что заштатные скрипачи и всемирно знаменитые виртуозы именно на них оттачивали технику и мастерство.
Молча мы выпили кофе. Белаш равнодушно и тоскливо смотрел в ярко освещенную стену. Устало сказал:
— Настроение у меня паршивое. Почему-то все последнее время преследует воспоминание: незадолго до смерти Иконников со своими обычными ерническими штуками прочитал мне стихи Лукреция Кара. Я уж все не помню, но одна строка о человеке, которого живьем пожирает зверь, мне врезалась в память — «…плотью живой он в могилу живую уходит». Почему он прочитал тогда эти стихи? Как вы думаете, почему?
— Наверное, он уже догадался, что его пожирает Минотавр, — сказал я негромко.
— Минотавр? — не понял Белаш.
Я молча кивнул. Белаш провел тонкой нервной ладонью по лицу и сказал растерянно:
— Может быть. Может быть. В жизни все может быть…
Я спросил Полякова, когда он может принять меня. В телефоне было слышно, как он что-то быстро бормотал, видимо вполголоса читая свой настольный календарь.
— Скажите, в половине одиннадцатого вечера вам не очень поздно будет? — спросил он со своей обычной извиняющейся интонацией, и в тоне его было слышно, что он нервничает из-за того, что надо гонять чуть не в полночь по своим делам чужих людей, и весь день, как назло, весь вплотную расписан, хотя ничего удивительного в этом нет — вчера день и вечер, и часть ночи были также заполнены до отказа, и так изо дня в день, из года в год, и невольно приходится утруждать людей, ничем их не вознаграждая, а это, черт побери, свинство, и оттого чувствуешь себя ужасно неловко, потому что непрерывно приходится одалживаться в услугах, внимании и заботе, и остается, по существу, единственная возможность быть независимым во времени и в отношениях со всеми людьми — на концерте, в работе, в самом главном и нужном деле, да вот, как назло, и это невозможно — украли любимый инструмент…
Не знаю, может быть, он и не думал обо всем этом, спрашивая меня своим высоким нервным голосом — не очень ли поздно в половине одиннадцатого, но мне показалось, что признан миром он как великий скрипач еще и потому, что живет в нем эта непреходящая эмоциональная взволнованность, застенчивая детская мудрость, бескожная оголенность чувствования, которая делает его будни мукой, а жизнь в целом — долгим и острым счастьем. Так мне показалось, во всяком случае, хотя утверждать, конечно, я не могу — я ведь в этом мало понимаю…
— …вам не поздно будет? — спросил он.
— Нет, не поздно. Для меня это совсем не поздно.
— Очень хорошо! — в голосе его были радость и успокоение, что хоть в этом он не ущемит чужого человека, которому почему-то приходится заниматься его личными делами. И сразу же в нем вновь забились беспокойство и волнение:
— В 22.45 по телевидению будет запись Крейцеровой сонаты в моем исполнении. Нам это не помешает говорить? А то я очень хотел прослушать еще раз, во второй части у меня есть сомнения — там, мне кажется, потеря темпа…
Вечером мы сидели с Поляковым в его кабинете, там, где мы впервые встретились и он помертвелыми губами еле слышно спросил: «Скрипка… моя скрипка?»
А сейчас он не спрашивал о скрипке, потому что понимал: будь у меня какие-нибудь радостные новости, я бы сам рассказал. Но мне порадовать его было нечем. И о чем бы мы ни говорили, этот невысказанный вопрос и неполученный ответ угнетали нас обоих. На столе лежал открытый футляр с темной скрипкой, на которой мне однажды играл Поляков.
— Вильом был талантливым мастером? — спросил я. Поляков удивленно взглянул на меня.
— Конечно! Это был бесконечно одаренный человек. А что?
— Нет, это я просто так, для себя спросил. Мне не понятно, почему он не получил соответствующего признания.
Поляков быстро прошел через кабинет, вынул из футляра скрипку и показал мне:
— Взгляните — этот инструмент поразительно похож на скрипку Страдивари «Император», которая принадлежала Яну Кубелику. Но она только похожа! Точно воспроизвести инструменты старых итальянских мастеров невозможно.
— Почему? Ведь нет ничего непознаваемого, и если нельзя придумать своего, то Вильом же мог скопировать инструмент, имея под руками оригинал. Ведь это же только дерево! Поляков улыбнулся и покачал головой:
— Не-ет! Вильом — это рассудительное деловое спокойствие. Я думаю, что он не провел над своими скрипками ни одной бессонной ночи. А старые итальянцы знали много тайных средств, и секретов не выдавали никому. Чтобы понять эти тайны, Вильому надо было много-много ночей не спать, плакать от отчаяния и счастья, безумствовать и страдать. Тогда он открыл бы тайные пружины старинного мастерства.
— Тогда ему не надо было бы копировать чужие инструменты, он был бы тогда сам по себе Вильом, — сказал я.
— Вот это я и имею в виду, — выбросил ко мне свои худые, острые руки Поляков, — Но он был человек другого склада. Его вполне устраивала безбедная сытая жизнь рядом с алчущими талантами Страдивари и Гварнери.
И удивленно, с очевидным непониманием пожал плечами:
— Просто ума не приложу, как такой талантище мог этим довольствоваться!
— А специалисты тоже ошибались в определении инструментов? — спросил я.
— В те времена — достаточно часто. Смешно сказать, но Вильом на многие годы с коммерческой точки зрения обесценил скрипки великого Штайнера. Считанные люди могли различить их инструменты. Со временем, правда, все стало на свои места.
— Чем же все-таки отличались скрипки?
— Звуком. Звук старых скрипок неповторим. Как человеческий голос. Под него можно подделаться и очень похоже воспроизвести, но никогда нельзя получить абсолютного сходства. И Вильом не смог повторить старых голосов, потому что ему не хватило, как бы это точнее сказать, ну, немного безрассудности, что ли… И собственного голоса — одного, главного, который от сердца идет — тоже не нашел…