16 октября 1935 «Выходят люди для работы…»[240] Выходят люди для работы И возвращаются домой. Им неизвестно, где ты, кто ты, Женоподобный демон мой. Они обедают спокойно, И каждый думает свое: Агрессор замышляет войны, Влюблен цирюльник в лезвие. Но и веселым и усталым, Им безусловно невдомек, Какой ковшом десятипалым Я хмель к губам своим привлек. Не то б униженно пощады Просить бы каждый был готов У рук твоих и у помады И вдетых в сумочку цветов. Ты миллионами любима Заочно, слепо, наперед, Хотя б тебя бегущий мимо И не заметил пешеход. В уме и в талии поката, К тому любая здесь глуха, Что захоти — и быть без брата, Без мужа ей, без жениха. А нас, кому любовь-шутиха Велела тогой сделать сеть, Нас много ли, кто начал тихо И не по возрасту седеть? Кто знает, где твоя квартира, В каком дворовом тупике? Ты держишь минимум полмира В наманикюренной руке. 14 мая 1936 «Была любовь, она не в добрый час…»[241] Была любовь, она не в добрый час Явилась нам. Родившаяся даром, Она жила, и жар ее погас И лег золой под ноги новым парам. И плоть ее, сухая, как полынь, Приняв закон вовек нетленных мумий, Вошла в конверт, под зелень, чернь и синь Почтовых дат и марочного гумми. Ее несли в прохладу и покой, Как дочь Египта к нильскому парому, И в небесах прощальною строкой Клубился вздох: «Я ухожу к другому». Среди животрепещущих бумаг, Там, где поют открытых писем птицы, Прямоугольный плоский саркофаг — Вот что осталось миру от царицы. Не страстный лик, не чувство, что мертво, На саркофаге резью начертали, Но адрес той под адресом того, Что от усопшей некогда страдали. Ее доставил траурный состав Под мой Тянь-Шань, под мавзолей Манаса, Ей отдыхать среди верблюжьих трав От плача букс, от певческого гласа. Я потревожил бывшую на миг, Чтобы прочесть и вновь сложить в порядке И кирпичу крутой придать обжиг, Придать незыблемость могильной кладке. Роль палача на роль гробовщика Меня, любовник! — в дружбе эти трое, И прах любви переживет века, Стезями строк переходя в другое. 27 августа 1936
Вождь и поэт[242] Та голова, большая и седая, Что над скорбящей родиной застыла, — Ее пронес, храпя и приседая, Ингушский конь, роняя в Терек мыло. Совсем на днях, совсем еще недавно — Пусть это помнят русские и пшавы — Она склонялась в дружбе равноправной Перед другой, веселой и курчавой. Она слила последний поворот свой С кивком другой, вернув ей сень родную, И на столетнем пире благородства Одна к другой приблизилась вплотную. Где рос один, другой скакал когда-то, Обвалам радовался, непоседа, И в пахаре приветствовал как брата Не твоего ль, Орджоникидзе, деда? Но нет с тобой, как с Пушкиным, разлуки, И оттого в краснознаменной куще Ваш общий друг соединил вам руки, Великий друг, скорбящий и ведущий. И там, где кормчего каспийской шхуны Он караулит, выпрямляя плечи, Над ним звенят российской музы струны, Над ним гудит орган грузинской речи. <Февраль-март 1937> «Да одиночество — это скрипка…»[243] Да одиночество — это скрипка, Стонущая в незримой руке, Меж тем как свершается пересыпка Времени в двойственном пузырьке. Щеку сдавив и глаза прищуря, Мастер водит пучком волос, В запаянной склянке бушует буря, Песчаного смерча тянется трос. Плещется в деревянной лохани Колышкам грифа покорный шум, И плещет на карликовом бархане В колбочке трехминутный самум. Смертью лелеемую пустыню Запер ты в комнатке, стеклодув, Но жизнь я бужу и струны пружиню, Времени символ перевернув. 12 января 1938 Салтыков-Щедрин[244] Книгу в руки взяв, некий важный чин Говорил надменно и хмуро: «Салтыков-Щедрин… Салтыков-Щедрин… Это что еще за фигура?» Крепостник-лентяй, не сходя с перин, Пальцем рвал страницы журнала: «Салтыков-Щедрин! Салтыков-Щедрин! Ну и птицу ж ветром нагнало!» Разевая рот на мужицкий клин, Темя скреб мироед-хапуга: «Злопыхатель, вишь, Салтыков-Щедрин, Водит словом, вишь, вроде плуга…» Даровым зерном расперев овин, Сокрушался поп-лихоимец: «Ой, не чтит церквей Салтыков-Щедрин, Пресвятых господних любимиц!» Толстосум, старшой средь гостей-купчин, Уронив очки с переносья, Бормотал: «Беда! Салтыков-Щедрин Ест, как плевел, наши колосья». «Старина отцов, лучше нет старин, — Раздавался крик ретрограда, — Стариной тряхни, Салтыков-Щедрин “Пошехонской” только не надо!» И штабной шпион, наживая сплин, Чертыхался, отпрыск Иуды: «Как в моей душе, Салтыков-Щедрин, Разглядел ты прусские ссуды?» Слышен он поднесь из-за наших спин, Непридушенной своры скрежет: «Салтыков-Щедрин? Салтыков-Щедрин — Это тот, кто нас доманежит!» Да, покуда жив среди нас один, Хоть один кровавый наемник, Смерть несет ему, Салтыков-Щедрин, Величавый твой многотомник. Да, меж тем как чад бредовых доктрин Исторгают пьяные бурши, Пред тобой дрожат, Салтыков-Щедрин, И враги и их помпадурши! вернуться «Выходят люди для работы…». Черновой автограф — 46.50. вернуться «Была любовь, она не в добрый час…». Автограф — 327.20, среди писем к Е.А. Тарловской. Мавзолей Манаса сохранился по сей день в верховьях реки Талас в Кыргызстане. вернуться Вождь и поэт. Машинопись с правкой — РГАЛИ. Ф. 634. 634 [Редакция «Литературной газеты»]. Оп.1. Ед. хр. 568 [Стихотворения начинающих поэтов. 1937]. Л.37; дата поступления в редакцию — 31 марта 1937. Поводом для ст-ния, как нередко у Тарловского, послужило совпадение дат: 10 февраля 1937 в СССР пышно отмечалось столетие со дня гибели А.С. Пушкина; 18 февраля 1937 умер нарком тяжелой промышленности Григорий Константинович (Серго) Орджоникидзе (точная причина смерти не установлена). вернуться «Да, одиночество — это скрипка…». Автограф не обнаружен. Печатается по копии. вернуться Салтыков-Щедрин. Машинопись с правкой — 46.55–56; конъюнктурный вариант последних трех строк: Исторгают бурши-задиры, Мы твой подвиг чтим, Салтыков-Щедрин, Чтим бессмертье твоей сатиры! |