Мы — племя лишних в городе большом с дворами злыми, с улицами старыми, где люди глушат водку и боржом, и врут в глаза, и трусят, как при Сталине. Сто стукачей к нам сызмала приставлены, казенный дом на тысячу персон. А мы над всеми верами поржем. А сами вовсе верить перестали мы. Мы — племя лишних в этой жизни чертовой, и мы со зла кричим: «А ну, еще давай!» Нас давит век тяжелый, как булыжник. В ракетных свистах да в разрывах атомных мы — племя лишних, никому не надобных. И мы плюем на все. Мы — племя лишних. 1960-е Сидят и пьют Толстой с Хемингуэем — тот бородач и этот бородач. Им есть за что, покуда мы говеем, теряя вкус тюремных передач. Их стих застал в какой-то из кофеен, доступной тем, кто волен и бродяч. Они ушли от воздуха удач. Их ратный пир огнем боев овеян. За встречу пьют, о главном бормоча. Беседе той не нужно толмача. Ей движет хмель, который нам неведом. В летах безбожных не оледенев, им есть зачем побыть наедине, бородачам, отверженцам, поэтам. 1960-е 14. СТАРИК-КЛАДОВЩИК{293} Старик-добряк работает в райскладе. Он тих лицом, он горестей лишен. Он с нашим злом в таинственном разладе весь погружен в певучий полусон. Должно быть, есть же старому резон, забыв лета и не забавы ради, расколыхав серебряные пряди, брести в пыли с гремучим колесом. Ему — в одышке, в оспе ли, в мещанстве — кричат людишки: «Господи, вмешайся! Да будет мир избавлен и прощен!» А старичок в ответ на эту речь их твердит в слезах: «Да разве я тюремщик? Мне всех вас жаль. Да я-то тут при чем?» 1960-е На кой мне ляд проваливаться в ад? Бродить по раю, грешный, не желаю. Зато в селе всему, что помню, рад: дымку печей, кудахтанью и лаю, шатрам стогов и шаткому сараю, где дышит хмель и ласточки шалят. Страды крестьянской праведность и лад в крови храню и совесть с ней сверяю. До зорьки встать, быть к полдню молодцом, разлечься на ночь к воздуху лицом, охапку снов поклавши в изголовье. Нет, сельский дух и в храме не изъян: и красота корнями из крестьян, ей и дерьмо коровье на здоровье. 1960-е Над вечным морем свет сменила мгла. Плывут валы, как птицы в белых перьях. Всей красоты не разглядеть теперь их, лишь пыль от них на камушки легла. И женщина, пришедшая на берег, в напевах волн стоит голым-гола, как хрупкий храм. И соль на бедрах белых, и славят ночь ее колокола. Две наготы. Два неба. Два набата. Грозна душа седого шалуна, и, вся его дыханием объята, как синева, хмельна и солона, стоит у моря женщина ночная, сама себя не видя и не зная. 1960-е Дуй, ветер, так, чтоб нам дышать невмочь, греми в ушах, перед глазами черкай, прочней вяжи моих морозов мощь с ее весной, мучительной и зоркой. Не бойся ветра, нежная, как ночь, ни буйства страсти, сумрачной и горькой. Мы крещены бедой и черствой коркой. И только ветер смеет нам помочь. У жизни есть на всякого указки. Но мы вступаем в заговор цыганский. Возврата нет. Все брошено в былом. Ладонь в ладонь! Черны или червонны — любовь и ветер — больше ничего мы в тревожный путь с собою не берем. 1960-е А ну, любовь, давай в оконце глянем — в душе разор, а в мире красота. Что за зима, как будто в детстве раннем, трескучим светом пышно разлита! Белым-бело, а зорька золота. И год пройдет, а в город не нагрянем, к щеке щека прильнув к искристым граням, не для людей отливы изо льда. А Бог дохнет — и с неба хлынут хлопья и белизну сияньем обновят. Нет, Божий мир ни в чем не виноват. Он бел и свеж до неправдоподобья. Бездарна жизнь, но в двух вещах мудра: есть огнь и снег, все прочее — мура. 1960-е, 1990-е |