* * * Пребываю безымянным {165}. Час явленья не настал. Гениальным графоманом Межиров меня назвал. Называй кем хочешь, Мастер. Нету горя, кроме зла. Я иду с Парнасом на спор не о тайнах ремесла. Верам, школам, магазинам отрицание неся, не могу быть веку сыном, а пустынником — нельзя. В желтый стог уткнусь иголкой, чем совать добро в печать. Пересыльный город Горький, как Вас нынче величать? Под следящим волчьим оком, под недобрую молву на ковчеге колченогом сквозь гражданственность плыву. Бьется крыльями Европа — наша немочь и родня — из Всемирного потопа и небесного огня. Сядь мне на сердце, бедняжка, припади больным крылом. Доживать свое нетяжко: все прекрасное — в былом. Мне и слова молвить не с кем, тает снегом на губах. Не болтать же с Достоевским, если был на свете Бах. Тайных дум чужим не выдам, а свои — на все плюют. Между Вечностью и бытом смотрит в небо мой приют. Три свечи горят на тризне, три моста подожжены. Трех святынь прошу у жизни: Лили, лада, тишины. 1976 * * * Сбылась беда пророческих угроз {166}, и темный век бредет по бездорожью. В нем естество склонилось перед ложью и бренный разум душу перерос. Явись теперь мудрец или поэт, им не связать рассыпанные звенья. Все одиноки — без уединенья. Все — гром, и смрад, и суета сует. Ни доблестных мужей, ни кротких жен, а вещий смысл тайком и ненароком… Но жизни шум мешает быть пророком, и без того я странен и смешон. Люблю мой крест, мою полунужду и то, что мне не выбиться из круга, что пью с чужим, а гневаюсь на друга, со злом мирюсь, а доброго не жду. Мне век в лицо швыряет листопад, а я люблю, не в силах отстраниться, тех городов гранитные страницы, что мы с тобой листали наугад. Люблю молчать и слушать тишину под звон синиц и скок веселых белок, стихи травы, стихи березок белых, что я тебе в час утренний шепну. Каких святынь коснусь тревожным лбом? Чем увенчаю влюбчивую старость? Ни островка в синь-море не осталось, ни белой тучки в небе голубом… Безумный век идет ко всем чертям, а я читаю Диккенса и Твена и в дни всеобщей дикости и тлена, смеясь, молюсь мальчишеским мечтам. 1976 У моря ветер камни сыпал горсткой, ракухи лускал. Откуда Моцарт осенью приморской на юге русском? Он был как свет, не ведавший обмана, не знавший спеси. А где еще и слушать «Дон Жуана», как не в Одессе? Придет пора — и я тебе наскучу, Господня шалость. Здесь сто племен в одну свалилось кучу и все смешалось. Под вольный шум отчаянного груза, хвальбу и гогот по образцам отверженного вкуса схохмился город. Сбегали к морю пушкинские строки, овечьи тропы. Лег на сухом и гулком солнцепеке шматок Европы. Здесь ни Растрелли не было, ни Росси, но в этом тигле бродяги мира в дань ребячьей грезе Театр воздвигли. Над ним громами небо колебалось, трубили бури, лишь Моцарт был, как ангел или парус, дитя лазури. Он шел, свистя, по пристаням, по дюнам, с волшбой приятья, и я не зря о Пушкине подумал: они как братья. Я рад ему в налитой Богом сини, хотя, наверно, играл оркестр и пели героини довольно скверно. Я б не хотел классичнее и строже, и слава Богу, что здесь блистают статуи и ложи, как в ту эпоху. Душе скитальца музыка желанна, как сон о лесе, а где еще и слушать «Дон Жуана», как не в Одессе? Пусть стаи волн кусты и камни мочат, и гаснут зори, и чарам жизни радуется Моцарт на Черном море. 1977 Пока меня не сбили с толку, презревши внешность, хвор и пьян, питаю нежность к воробьям за утреннюю свиристелку. Здоров, приятель! Чик-чирик! Мне так приятен птичий лик. Я сам, подобно воробью, в зиме немилой охолонув, зерно мечты клюю с балконов, с прогретых кровель волю пью и бьюсь на крылышках об воздух во славу братиков безгнездых. Стыжусь восторгов субъективных от лебедей, от голубей. Мне мил пройдоха воробей, пророков юркий собутыльник, посадкам враг, палаткам друг, — и прыгает на лапках двух. Где холод бел, где лагерь был, где застят крыльями засовы орлы-стервятники да совы, разобранные на гербы, — а он и там себе с морозца попрыгивает да смеется. Шуми под окнами, зануда, зови прохожих на концерт!.. А между тем не так он сер, как это кажется кому-то, когда, из лужицы хлебнув, к заре закидывает клюв. На нем увидит, кто не слеп, наряд изысканных расцветок. Он солнце склевывает с веток, с отшельниками делит хлеб и, оставаясь шельма шельмой, дарит нас радостью душевной. А мы бродяги, мы пираты, — и в нас воробышек шалит, но служба души тяжелит, и плохо то, что не пернаты. Тоска жива, о воробьи, кто скажет вам слова любви? Кто сложит оду воробьям, галдящим под любым окошком, безродным псам, бездомным кошкам, ромашкам пустырей и ям? Поэты вымерли, как туры, — и больше нет литературы. 1977 |