Воробьи умолкли, прочирикав.
А про что? Наверно, про Чернигов,
монастырский, княжий, крепостной.
С этим звездам впору целоваться.
Это воздух древнего славянства.
Это наше детство над Десной.
Нет еще московского Ивана,
и душе заветна и желанна
золотая русская пора.
Он стоит, не зная о Батые,
смотрят ввысь холмы его святые,
золотые реют купола.
Это после будет вор на воре,
а пока живем по вольной воле:
хошь — молись, а хошь — иди в кабак.
Ни опричнин нет, ни канцелярий,
но зато полно господних тварей,
особливо кошек и собак.
От земли веселия и лада
хорошо доплыть до Цареграда
и вкусить от грецкого ума, —
но нигде нет жен милей и кротче,
но хмельны таинственные рощи,
где гудут пчелиные дома.
Так живем в раденьях и забавах.
Шлют в наш Кремль послов своих лукавых
царь индийский да персидский шах.
Пишем во церквах святые лики,
и в Ерусалим идут калики,
и живут подвижники в лесах.
Тени душ витают на погосте,
и горят рябиновые грозди,
и течет под берегом река,
и покой от веры и полыни.
Никакой Империи в помине.
Это просто Средние века.
Для того чтоб речь была хорошей,
надо б горстку соли скоморошьей,
да боюсь пересолить в летах,
потому что — верьте иль не верьте —
будут жарить черти после смерти
скоморохов на сковородах.
И смотрю с холмов на храмы Божьи,
проклинаю все, что будет позже:
братний спор, монголов и Москву, —
и люблю до головокруженья
лепоту и мир богослуженья
и каштанов вещую листву.
1976
Непоседушка я, непоседа,
еду вдаль, засыпаю под стук, —
глядь — стоит на задворках у света
город-пасынок, город-пастух.
Он торгует плодами златыми
и вином — но какого рожна
первобрага надменной латыни
в перебранке базарной слышна?
Сколько жил, не встречались ни разу,
да и с виду совсем как село.
Эким ветром романскую вазу
в молдаванскую глушь занесло!..
Весь в слезах от влюбленных наитий,
от бесовского пламени ал,
не отсюда ль повинный Овидий
кесарийские пятки лизал?
Это пылью покрылось степною,
виноградной повилось лозой.
В черной шапке стоит надо мною
терпкоустый слезящийся зной.
Не сулит ни соблазна, ни чуда,
не дарит ни святынь, ни обнов,
не кишеньем столичного люда
привлекает сердца Кишинев.
Как великий поэт, простодушен,
как ребеночек, трубит в рожок.
— Что сегодня у Бога на ужин?
— Кукурузная каша, дружок.
Европейцу, наверное, внове,
может быть, в первый раз на веку,
не прося, услыхать в Кишиневе
петушиное кукареку.
В этом пенье, в повозочном скрипе,
с деревенской небритостью щек,
он живет у дорог на отшибе,
мамалыжник, добряк, дурачок.
Доводящийся Риму с Парижем
как-никак речевою родней,
что он скажет пришельцам бесстыжим?
Промолчит, как за Божьей броней.
Но не надо особой натуги,
чтоб, уввдев, понять не спеша:
в каждом доме и в каждой лачуге
сохранилась живая душа.
На усатом и каменном лике
отразились труды и бои, —
это маленький Штефан Великий
охраняет владенья свои.
А владенья — зеленые скверы
да фонтаны со свежей водой,
где о чем-то «шу-шу» староверы,
как воробышки перед бедой…
Чаша с пуншем стоит недопита, —
Саша Пушкин — лицейский щегол —
от забав постоялого быта
за косматым искусом ушел.
Не сулила забвенья Земфира,
не шептала немыслимых слов,
только волю одну изъявила,
чтобы спал у холодных костров.
Сон бежит от лица песнопевца,
ночь — для тайны, для ночи — сверчок,
как молдавского красного перца
обжигающий сердце стручок.
Но и сердцу заветная пища,
но и радости нет золотей,
что о вечном поют корневища
под камнями его площадей.
Сколько улочек в городе этом
немощеных, в пыли да в листве,
где, наверно, поется поэтам
как в Эстонии или Литве.
И на каждом старинном порожке,
где старинные люди живут,
умываются умные кошки,
но в свой мир никого не зовут.
Золотушный, пастушеский, сонный,
ты уж в дебрях своих не взыщи,
что орехов ребристые звоны
в снежный край увезут москвичи.
И радушность твоя не таима,
и приветствовать путников рад —
как-никак, а Парижа и Рима
в скифской скуди потерянный брат.
1976