* * * И вижу зло, и слышу плач {102}, и убегаю, жалкий, прочь, раз каждый каждому палач и никому нельзя помочь. Я жил когда-то и дышал, но до рассвета не дошел. Темно в душе от Божьих жал, хоть горсть легка, да крест тяжел. Во сне вину мою несу и — сам отступник и злодей — безлистым деревом в лесу жалею и боюсь людей. Меня сечет Господня плеть, и под ярмом горбится плоть, — и ноши не преодолеть, и ночи не перебороть. И были дивные слова, да мне сказать их не дано, и помертвела голова, и сердце умерло давно. Я причинял беду и боль, и от меня отпрянул Бог и раздавил меня, как моль, чтоб я взывать к нему не мог. 1968 Возлюбленная! Ты спасла мои корни! И волю, и дождь в ликовании пью. Безумный звонарь, на твоей колокольне в ожившее небо, как в колокол, бью. О как я, тщедушный, о крыльях мечтал, о как я боялся дороги окольной. А пращуры душу вдохнули в металл и стали народом под звон колокольный. Да буду и гулок, как он, и глубок, да буду, как он, совестлив и мятежен. В нем кротость и мощь. И ваятель Микешин всю Русь закатал в тот громовый клубок. 1968 * * * Когда взыграют надо мной {104} весны трагические трубы, мне вслед за ними поутру бы и только при смерти домой. Как страшно спать под мертвой кровлей, а не под ласковой листвой, и жить не мудростью людской, а счастья суетною ловлей. Но держат шоры грошовые, служебно-паспортный режим, чтоб я остался недвижим и все мы были неживые. Вот почему, как в жар дождя, как ждут амнистии под стражей, я жду шагов твоих с утра уже, до крика к вечеру дойдя. Свое дневное отработав заради скудного куска, мы — должники твои, тоска пустынных лестничных пролетов. Но уведи меня туда, где мир могуч, а травы пряны, где наши ноющие раны омоет нежная вода. Там ряска сеется на заводь сквозь огневое решето, и мы возьмем с собой лишь то, что и в раю нельзя оставить. Из всей древесности каштан достоин тысячи поклонов, а из прозаиков — Платонов, а из поэтов — Мандельштам. Там дышит хмель и каплет сок, и, трав телесностью наполнясь, ты в них вдохнешь свою духовность и станешь легкой, как цветок. Там все свежо и озаренно и ничему запрета нет навеянному с детских лет новеллами Декамерона. Там все, что лесом прожито, хранит малюсенький кустарник, он не слыхал стихов бездарных и разговоров ни про что. Там пир всемирного братанья, и только люди — без корней. Так уведи меня скорей туда, где все — добро и тайна. 1968 Ф. Кривину Я груз небытия вкусил своим горбом {105}: смертельна соль воды, смертельна горечь хлеба, но к жизни возвращен обыденным добром — деревьями земли и облаками неба. Я стер с молчащих губ отчаянья печать, под нежной синевой забыл свои мученья. Когда не слышно слов, всему дано звучать, все связано со всем и все полно значенья. И маску простоты с реальности сорвав, росой тяжелых зорь умыв лицо и руки, как у священных книг, у желтоглазых трав играючи учусь безграмотной науке. Из кроткой доброты и мудрого стыда кую свою броню, трудом зову забавы и тихо говорю: «Оставьте навсегда отчаянье и страх, входящие сюда вы». На благодарный пир полмира позову, навстречу счастью засвечу ресницы, — и ничего мне больше не приснится: и ад, и рай — все было наяву. 1968 * * * Как я ревную к мазку живописца {106}, разуму резчика! Дай наготы твоей свежей напиться, Лиличка-реченька! Век мой безжалостный, век мой высокий — дебри политики. Ты ж из дождей, из одежд, из осоки, щедрая, вытеки. Чтобы рассудка насупленный берег, вставши над бездною, выдышал, вышептал в óблаках белых нежность небесную. Чтобы в разлуках не видеть ни зги бы — памятью вычертясь, снились твои волновые изгибы, струй переливчатость. Чтобы, оживши от снов светоносных, чарами лечащих, в сердце вбирать твой возвышенный воздух, Лиличка-реченька. 1968 |