* * * Есть поселок в Крыму. Называется он Кацивели {93}. Среди сосен и скал там нам было на все начихать. Там у синего моря цветы на камнях розовели и дремалось цветам под языческий цокот цикад. Мы забыли беду, мы махнули рукой на заботы, мы сказали нужде: «Подожди-ка нас дома, нужда!» Дома ссорились мы. Я тебе говорил: «Ну чего ты?» И в глаза целовал, и добра ниоткуда не ждал. Так уж вышло у нас. Ничего мы с тобой не сумели. Я дымлю табаком, надо мной воздушок сине-сиз. Есть поселок в Крыму. Называется он Кацивели. Там мы рвали кизил и ходили пешком в Симеиз. Бесшабашное солнце плыло в галактических высях над просоленной галькой — обломышем древних пород… Я от кривды устал, я от горнего голода высох, не смеются глаза, и улыбкой не красится рот. Убежим от себя — хоть на край, хоть на день, хоть на час мы. Ну-ка платье надень, ну-ка ношу на камни свали — и забудем о том, что запутаны мы и несчастны, и в смеющейся влаге утопим тревоги свои… Есть поселок в Крыму. Называется он Кацивели. Он висел между скал и глаза нам лазурью колол. Жарко-ржавые пчелы от сока живьем осовели, черкал ящерок яркий. Скакал по камням богомол. Там нам было тепло. А бывало, от стуж коченели. Государственный холод глаза голубые гасил… Есть поселок в Крыму. Называется он Кацивели. Там шершава трава и неслыханно кисел кизил. 1966 * * * Живу на даче. Жизнь чудна {94}. Свое повидло… А между тем еще одна душа погибла. У мира прорва бедолаг, — о сей минуте кого-то держат в кандалах, как при Малюте. Я только-только дотяну вот эту строчку, а кровь людская не одну зальет сорочку. Уже за мной стучатся в дверь, уже торопят, и что ни враг — то лютый зверь, что друг — то робот. Покойся в сердце, мой Толстой, не рвись, не буйствуй, — мы все привычною стезей проходим путь свой. Глядим с тоскою, заперты, вослед ушедшим. Что льда у лета, доброты просить у женщин. Какое пламя на плечах, с ним нету сладу, — принять бы яду натощак, принять бы яду. И ты, любовь моя, и ты — ладони, губы ль — от повседневной маеты идешь на убыль. Как смертью веки сведены, как смертью — веки, так все живем на свете мы в Двадцатом веке. Не зря грозой ревет Господь в глухие уши: — Бросайте все! Пусть гибнет плоть. Спасайте души! 1966 * * * Когда трава дождем сечется {95} и у берез стволы сочатся, одна судьба у пугачевца — на виселице покачаться. И мы качаемся, босые, в полях обшмыганных и черных. О нас печалится Россия очами синими девчонок. А ночь на Русь упала чадом, и птицу-голову — на жердь вы, хоть на плечах у палача там она такая ж, как у жертвы. А борода его смеется, дымящаяся и живая, от казака до инородца дружков на гульбище сзывая. А те дружки не слышат зова и на скоромное не падки, учуяв голос Пугачева, у них душа уходит в пятки. А я средь ночи и тумана иду один, неотреченный, за головою атамана, за той отчаянной и черной. 1967 * * * Сними с меня усталость, матерь Смерть {96}. Я не прошу награды за работу, но ниспошли остуду и дремоту на мое тело, длинное как жердь. Я так устал. Мне стало все равно. Ко мне всего на три часа из суток приходит сон, томителен и чуток, и в сон желанье смерти вселено. Мне книгу зла читать невмоготу, а книга блага вся перелисталась. О матерь Смерть, сними с меня усталость, покрой рядном худую наготу. На лоб и грудь дохни своим ледком, дай отдохнуть светло и беспробудно. Я так устал. Мне сроду было трудно, что всем другим привычно и легко. Я верил в дух, безумен и упрям, я Бога звал — и видел ад воочью, — и рвется тело в судорогах ночью, и кровь из носу хлещет по утрам. Одним стихам вовек не потускнеть, да сколько их останется, однако. Я так устал! Как раб или собака. Сними с меня усталость, матерь Смерть. 1967 |