— Ну, и что же вы надумали? — спросил Андрусь.
— Будем говорить об этом на собрании. А теперь постараемся как-нибудь развеселить побратима Матия. Смотрите, какой он стал нынче! Я уж и сам хотел поговорить с ним, да как видите, еще очень мало его знаю…
— А я, собственно, затем и пришел, — сказал Андрусь. — Побратим Матий, пора бы тебе рассказать нам, что за дело у тебя было с Мортком и почему оно тебя так беспокоит!
— Э-э, да что там рассказывать! — неохотно ответил Матий. — К чему говорить, если дело окончено? Теперь бесполезно говорить — не поможешь.
— Да кто знает, кто знает, окончено ли? — сказал Бенедя. — Говорите же, все-таки три головы скорее что-нибудь придумают, чем одна. Может быть, можно еще горю пособить. А если уж и на самом деле все пропало, то, даст бог, вам будет легче, если поделитесь с нами своим горем.
— Конечно, конечно, и я так говорю, — подтвердил Андрусь. — Ведь один человек дурень по сравнению с миром, обществом.
— Ой, верно, верно, побратим Андрусь, — ответил печально Матий, отложив в сторону оконченную работу и закурив трубку. — Может, от того и все зло, что человек дурень: привяжется к другому, а затем и мучается не только своим горем, но и горем ближнего! Да еще, правду тебе скажу, чужое горе сильнее терзает, чем свое. Так и у меня. Пускай будет по-вашему: расскажу вам, что за история со мной приключилась и какое у меня дело с Мортком…
Это было лет четырнадцать назад. Ровно пять лет спустя после моего прихода в этот проклятый Борислав. В то время здесь еще было все по-иному. Шахты только что появлялись, все вокруг еще похоже было на село, хотя и тогда уже наползло сюда разных пришлых людей, словно червей на падаль. То-то пекло здесь было, голубок, сущее пекло, даже вспомнить больно!
Зайды[150] увивались и гомонили возле каждой хаты, псами ластились к каждому хозяину, силком тащили в шинки, а то и прямо в хатах спаивали людей, по кусочку выдуривая землю. Чего я только не насмотрелся в ту пору, даже вспоминать больно! А как только собачьи дети обманут человека, высосут из него все, что можно высосать, — тогда на него же и набрасываются. Тогда он и пьяница, и лодырь, и хам, тогда его и из корчмы вышвыривают и из собственной хаты выгоняют. Страшно вспомнить, как издевались над людьми!
Вот иду я однажды утром на работу, смотрю: улица полна людей, все сбились в кучу, шумят о чем-то, в толпе крик и плач, а рядом в небольшой, крытой соломой хате зайды уж хозяйничают, как у себя дома, вышвыривают на улицу все: миски, горшки, полки, сундук…
«Что здесь такое?» спрашиваю.
«Да вот, — отвечает один человек, — до чего довели проклятые бедного Максима. Обстоятельный был газда[151] что и говорить, а какой приветливый, обходительный…»
«Ну, и что же с ним случилось?»
«А ты не видишь разве? — отвечает человек. — Выдурили у него землю, скот прожил, а нынче вот пришли, да и выгнали его из хаты: говорят, что она теперь ихняя, что они ее купили. Максим крик поднял, а им хоть бы что. Он бросился в драку, а они, как грачи, слетелись в одну минуту, да и давай бить бедного Максима. Поднялся крик, начали сбегаться и наши люди и едва вырвали Максима из вражьих рук. А он, окровавленный, страшный, как закричит: «Люди добрые, вы видите, что тут делается! Чего стоите? Вы думаете, что они со мной только так? И с вами будет то же самое! Идите, берите, что у кого есть, — топоры, цепы, косы, берите и гоните этих мерзавцев из села! Они вас съедят живьем, как меня съели!» Люди смотрят на него, стоят, переговариваются… Вдруг один зайда — тот, который только что выглядывал из окна — схватил камень, да и трах Максима по голове! Тот, с места не сойдя, запрокинулся, только захрипел: «Люди добрые, не дайте моему дитю погибнуть! Я умираю!»…»
Я не дослушал до конца и начал протискиваться в самую гущу. Посреди улицы лежал мужчина лет сорока, в изорванной рубашке, окровавленный, посинелый. Из головы его еще текла кровь. К нему припала и жалобно причитала маленькая девочка. Меня мороз подрал по коже, когда я увидел это, а люди обступили их, стоят стеной, кричат, но никто с места не трогается. А Максимову хату обступили зайды — даже почернело все кругом, шум и галдеж такой, что и слова собственного не слышно.
Я стою, как столб, смотрю туда-сюда, не знаю, что делать. Как вдруг вижу — из окна высунулся тот самый зайда, который убил Максима: видно, осмелел и кричит поганец:
«Так ему и надо, пьянице! Так ему и надо! А вы чего здесь стоите, свиньи? Марш по домам все!»
Кровь во мне закипела.
«Люди, — заревел я не своим голосом, — или вы деревянные, или с ума посходили? Человека убили у вас на глазах, да еще и смеются, а вы стоите, и хоть бы что? Чтоб вас гром божий поубивал! Бей злодеев!»
«Бей! — заревели в эту минуту со всех сторон так, что земля задрожала. — Бей злодеев, кровопийц!»
Словно искра в солому попала. В одну минуту весь свет, казалось, стал другим. Я еще и оглянуться не успел, а уже целая куча камней посыпалась на супостатов. Я увидел, как убийца Максима, тот, который торчал в окне, вдруг подпрыгнул, схватился за голову руками, скорчился, вскрикнул и шлепнулся наземь. Больше я не видел, не слышал ничего. Крик, шум поднялся такой, точно судный день Настал. Люди ревели от ярости, задние напирали на передних, хватали, что под руку попало: колья из заборов, жерди, поленья, камни — и громили чужаков. Поднялся такой крик и шум, будто вся бориславская котловина сквозь землю проваливается. Часть чужаков разлетелась, как пыль. Но некоторые заперлись в хате Максима. В окно видно было, что у них в руках топоры, лопаты, вилы — похватали, что могли. Однако, видя, что народ ревущим потоком окружает хату, они перестали кричать, как будто окаменели от страха. Народ ринулся к двери, к окнам, к стенам. Затрещали доски, бревна, зазвенели стекла — стук, крик, визг, и вдруг страшный грохот, туча пыли… Народ на куски разметал стены, потолок рухнул, облако пыли скрыло это невыносимое зрелище.
Но у меня в это время было иное на уме. Видя, как озверевший народ напирает на чужаков, я схватил маленькую девочку, Максимову сироту, на руки и незаметно начал пробираться сквозь толпу. С трудом выбрался я на свободу как раз в ту минуту, когда рухнула хата. Я бежал домой огородами, боясь, как бы разъяренные зайды не перехватили меня по дороге. Очутившись, наконец, в своей хате, я запер дверь и, положив обомлевшую девочку на топчан, начал приводить ее в чувство. Долго я не мог добудиться ее — уже подумал, что и ее оглушил какой-нибудь камень. Но бог миловал, девочка очнулась, и я тоже обрадовался этому, будто это мой собственный ребенок ожил предо мною…
Матий замолк на минуту. Трубка погасла в его зубах, и на лицо, оживленное и разгоревшееся во время рассказа, начала медленно набегать прежняя мрачная, безнадежная туча. Спустя минуту он продолжал:
— Хлопоча возле ребенка, я совсем забыл о побоище и лишь после узнал, что оно окончилось ничем. Развалив Максимову хату, люди, казалось, сами себя испугались и рассыпались каждый в свою сторону. Чужаки, также перепуганные, не показывались из своих нор, и только к вечеру наиболее смелые из них повылазили, начали осматриваться. Подошли к хате Максима, а там что-то пищит. Разрыли развалины — видят: трое злодеев мертвы, а пятеро искалечены. Кончено. Приезжала, правда. комиссия, забрали было несколько человек, так, наугад, да и повыпускали вскоре на волю.
А Марта осталась у меня. У честных бориславцев, видно, хватало своих дел, и они не вмешивались в дела бедной сироты. Лишь иногда какая-нибудь женщина приносила ей поесть, стирала, рваную сорочку штопала — вот и все. Ей было тогда двенадцать лет. Нельзя сказать, чтобы красавица, но умная была девочка, а уж какая сердечная, словно родная! Вначале плакала об отце, ну, а после сама видит — ничего не поделаешь. Привыкла. И уж так привязалась ко мне, как к отцу родному. Ну, и я тоже, что и говорить, берег ее пуще глаза — так она мне стала дорога и мила. Иной раз бывало нефтяники смеются надо мной, спрашивают, когда будет свадьба или, может, крестины раньше будут, но я на это не обращал внимания. Пусть себе говорят, пусть!