Он попробовал спеть эту песенку своим сильным голосом чабана, но ничего не получилось. Что-что, а песенка в штольне, на сто метров под землей, не выходила.
И он с каким-то ожесточением продолжает долбить землю. Он начинает ненавидеть ее, эту темную, тяжелую, немилосердно твердую землю, которая так упорно не поддается его кайлу.
— Да и упряма же ты, святая моя! — произносит он. — И бог тебя знает, святая ты или нет?
Он останавливается, выпрямляется и начинает раздумывать над этим вопросом, будто и в самом деле он такой уж важный.
— Да и вправду, святая ли она тут? Там, наверху, это уж верно. И воду святят и кропят, и божье слово на ней читают. А здесь? Ведь с той поры, как мир сотворен, сюда наверняка ни одна капля святой воды не доходила, ни божье слово. Недаром же тут такая вонь. Наверняка не от святого это, а от проклятого. Значит, из этого-то воска церковные свечи делать негоже, видать, что нечисть это, погань! Отпусти ты мои грехи, господи! А лезет же человек и в такое место, забирает нечистое добро. Оно должно пойти ему на пользу? Ой, нет, милые мои, нет! Не к добру оно выходит! А тот товарищ, что направил меня сюда, не погиб он разве в такой же штольне? Засыпало его, задавило, даже и тела не нашли. Подавился им нечистый! Ой, господи!
И он крестится и начинает еще упорнее долбить кайлом. По бурчанию в животе он чувствует, что скоро должен быть полдень, и ждет тройного звонка, минуты, когда ему велят вылезать наверх. А тем временем его воображение работает безустали, развертывает перед ним все новые образы, и больше всего чудесные, тихие, ясные картины полонин, лесов, овечьей отары и всех нехитрых приключений пастушеской жизни. Брошенный судьбой в глубокую подземную штольню, он чувствует по самому себе, что эти давние дни миновали безвозвратно, что его путь повернул в другую сторону, что от прежней патриархальной жизни он перешел к новой, неведомой его дедам и прадедам, поначалу страшной и удивительной, но во многом лучшей, более свободной, более широкой, чем прежняя. Но старая жизнь живет в его воспоминаниях: от нее осталось еще столько, чтобы можно было поэтическим очарованием заполнить и оживить темень и одиночество новой жизни. Так зайдет иной раз солнце за тучу, и от всей пышности летнего дня, от всего богатства света и красок останется лишь столько, чтобы залить золотым сиянием края тяжелых туч, нависших над закатом.
‹1899›
РАССКАЗЫ РАЗНЫХ ЛЕТ
МОЯ ВСТРЕЧА С ОЛЕКСОЙ
(Рассказ Мирона Сторожа)
Я человек проклятый, ненавидимый, изгнанный из среды «порядочных» людей, — одним словом, подвергнутый проскрипции. Подвергнутый проскрипции — это самое подходящее определение. Это не значит, скажем, что совесть моя восстает против меня или что-нибудь в этом роде, — нет, это означает только, что люди «уважаемые» (если хотите, можете назвать их «богатыми», «сильными», «практическими» — это по сути одно) вытолкнули меня из «уважаемого» и «порядочного» общества, — то есть попросту из своей среды. И совершенно справедливо! Мое имя вместе с именами нескольких подобных мне «во время оно» облетело весь край, было пугалом для «мирных и верноподданных граждан», с моим именем у всех у них связано представление о перевороте, революции, резне. Правда, в то время, когда «защитники существующего порядка» подняли страшнейший вой, я и мои товарищи спокойно сидели за тюремной решеткой, подсчитывая дни краткой жизни, потраченные бесплодно, впустую. Но допустим даже, что на деле все это было не так, что мне и моим приятелям перевороты и революции и-не снились, — что ж из того? Разве недостаточно одного факта, что я сидел в тюрьме, чтобы навеки запятнать меня в глазах «честных» людей? Да, но всеведущий и всемогущий суд и в самом деле признал меня виновным, и в самом деле усмотрел в моем организме революционную жилку, в моей крови обнаружил каплю той крови, которую французские «защитники порядка» не успели выпустить до конца в 1872 году, в моих глазах разглядел искру того огня, который может поджигать дома «мирных граждан» не хуже керосина. Одним словом, на суде я оказался кругом
виноват, — значит, пренебрежение и проклятия «порядочных» людей совершенно справедливы.
Я вовсе и не жалуюсь на это, потому что, кто знает, может быть мне даже и легче стало, когда, выйдя из тюрьмы, я почувствовал себя свободным, как птица в воздухе (как говорят немцы — vogelfrei [61]). Я испытывал тогда нечто похожее на то, что чувствует ученик, по окончании курса выходящий из школы. В руках у него хороший аттестат, а в голове блестящая, заманчивая перспектива приятных вакаций. И я также прошел курс наук «порядочных» людей, просидел рядом с ними долгие годы и получил по окончании аттестат, правда, не совсем так написанный, как обычно, но все же освобождающий меня от дальнейшего сидения на проклятой парте. Я вышел на улицу, на свежий воздух. В голове моей теснились новые мысли, новые впечатления, и среди них все ярче обозначались звуки грустной и вместе с тем счастливой песни:
Обриваються звiльна всi пута,
Що в’язали нас з давнiм життям!
[62] Я чувствовал, видел; знал по тому, как сильно билось сердце, что это правда; что путы разорваны, что прежняя жизнь кончена, — а на первую минуту, на первый свободный вздох этого было достаточно.
Правда, чувство, каким бы оно ни было сильным и пылким, недолго горит, — век им не проживешь. После первого, хмельного взрыва оно быстро погасло, и я взглянул на свет более трезвыми глазами. Жизнь подвергнутого проскрипций, чужого среди людей, ненавидимого, от которого отворачиваются все те, кто еще недавно заверял его в своей дружбе, — такая жизнь всякому скоро надоест. И верно, увидишь одного такого, который отворачивается при встрече с тобой, — плюнешь и проворчишь: «Ничтожество! Ну его к черту!». Увидишь второго, третьего, — то же самое! Но под конец самому станет горько, тоскливо, отчаяние охватит. «Что это, — подумаешь про себя, — или я в самом деле так мерзок и страшен, или эти люди видят все шиворот-навыворот?» — «Да нет, — отвечаешь сам себе, — ни то, ни другое — все дело в том, что они «уважаемые и порядочные», а ты… ну, хватит!». На такой довод нечего возразить. Остается только два пути: либо, посыпав пеплом главу и разорвав и те последние «ризы», которые на тебе остались, плакать, вздыхать о невозвратном времени, когда и сам ты был «честным и порядочным», и идти «на распутия и стогны града» — просить прощения у каждого «порядочного» за страшное, хотя и не совершенное, преступление, либо раз навсегда плюнуть на всю эту «комедию», взвалить на себя «крест свой», — иначе говоря, вступить добровольно, сразу, бесповоротно в ряды подвергнутых проскрипции и отверженных и, не оглядываясь назад, идти искать общества себе подобных. Разумеется, так я и сделал;- и, поверьте, я не только ничего на этом не потерял, а, напротив, достиг того, что теперь могу веселым, критическим оком глядеть на все минувшее, что «уважаемым и порядочным» людям совсем не так легко сделать.
Живя меж проклятых и отверженных «порядочным» обществом людей, человек совершенно естественно вспоминает обо всех подобных ему «проклятых», которых он когда-либо встречал. Вскоре это произошло и со мной. Со мной, собственно, это должно было произойти скорее, чем со всяким другим, потому что я таких «проклятых» не только знал, — лот, они были мои свояки! Весь мой род, все Сторожи, от первого до последнего, были именно такими. Во всем селе ни один «порядочный» хозяин не произносил имени «Сторожи», не присовокупив: «Вот разбойники, чтоб их до корня выбило». Но этим дело но ограничивалось. Сторожи были притчей во языцех и козлами отпущения всей общины, точнее говоря — общинного начальства. Случится в поле потрава — скотина овес поела или потоптала, а виновника не поймали, — ого, вина надает на Сторожей! Срубил кто-нибудь в лесу дерево, а лесничий не уследил кто, ну, прямо идет на Сторожевщину, и хоть никого и но найдет, а все-таки выльет свою злобу в целом потоке проклятий и всяческой ругани по адресу «этих воров, разбойников Сторожей». На их слова и оправдания начальники внимания не обращали: «Весь свет знает, что вы вруны и пустомели, готовы бога продать!» Где какая расправа, где продажа с торгов, штраф или общественная повинность — на Сторожей первых валится все, как из дырявого мешка. Одним словом, такие же отверженные, как и я!