— Потому что он польский шляхтич! — буркнул Калинович.
— А ты хам! — накинулся на него Валигурский. — Русин, который не чувствует себя поляком, может быть только хамом! Тьфу! Не хочу говорить с тобой.
И Валигурский отходил, раздраженный. Но Калинович вскоре понял, что это раздражение было не совсем искренним, потому что Валигурский, появившись снова спустя два-три дня в канцелярии, продолжал подшучивать и издеваться, над ним все тем же солдафонским, грубым тоном, но все-таки не порывал с ним отношений, как можно было ожидать, судя по его резким выпадам.
Горше всего для Калиновича было то, что с другими своими сослуживцами Валигурский не вел себя так грубо и резко. Правда, некоторых он, казалось, совсем не признавал, не здоровался и не разговаривал с ними: зато с другими, с теми, кто вступил в гвардию и все глубже втягивался в политику, говорил как с товарищами, иногда перекидывался какими-то короткими, только им понятными словами или шептался о чем-то в коридоре. Калинович чувствовал себя все более и более одиноким в канцелярии и хорошо понимал, что если так пойдет дальше, то ему вскоре придется оставить свое место.
Но вот через несколько недель атмосфера во Львове начала делаться все жарче, хотя на дворе стояла осень и уже начались октябрьские дожди. Ежедневно на улицах происходили сборища, стычки гвардейцев с войсками. Вести из Вены, где вспыхнуло открытое восстание, где повесили министра Латура, не позволили войскам выступить против взбунтовавшихся венгерцев, а особенно вести из Венгрии, где под предводительством Кошута было объявлено низложение Габсбургов и начались уже кровавые бои, наполняли сердца польских патриотов волнением. В Вене действовал генерал Бем, который, оставив Львов, строил смелые планы разделения Австрии; в Венгрию вместе с венгерскими солдатами, стоявшими в Галиции, толпами бежали польские добровольцы, которые в создании независимой Венгрии видели, основу для освобождения Польши из-под австрийского ярма. Да и в самом Львове; бурлило, закипало что-то неясное; всеобщее возбуждение и напряженность все возрастали и грозили рано или поздно взрывом.
Канцелярия государственной бухгалтерии в эти последние дни октября по целым дням бывала почти пуста; кроме Калиновича, всего два-три чиновника заглядывали в нее на несколько часов, да и тем, видимо, не хотелось работать. Они сидели в каком-то оцепенении, время от времени срывались с места, подбегали к окну, смотрели на рыночную площадь, потом убегали совсем, точно эти старые, мрачные, серые степы давили их и наполняли тревогой. Калинович оставался в полном одиночестве, а скрип его неутомимого пера по шершавой бумаге раздавался в пустой канцелярии, точно пение сверчка в покинутом доме. Старый рассыльный Згарский был единственной живой душой, с которой Калинович мог иногда побеседовать спокойно, откровенно. Валигурский вот уже две недели вовсе не показывался в канцелярии.
III
Згарский оставил Калиновича в самом дурном настроении. «Берегитесь!» Хорошо ему говорить, но как беречься? От кого беречься? Ведь в мышиную нору не спрячешься, должен же я показываться на народе, должен посещать канцелярию, ежедневно дважды проходить по рынку и главным улицам города, среди сотен и тысяч людей. Как же здесь беречься? «Шварцгельбер!» Разве это преступление? Ну да, Калинович чувствовал в глубине души и сам себе признавался, что он шварцгельбер. Он слуга австрийского правительства, от него получал жалованье, ему присягал верно служить. Что же в этом дурного? Ведь и Валигурский еще в начале года, еще до половины марта этого года был таким же точно шварцгельбером. То есть, может быть, в его душе скрывалось нечто другое, что теперь вышло наружу. Но у Калиновича не было такой широкой натуры, на дне его души не было ничего другого, а к новой матери Польше, которую теперь навязывали ему с криком, бранью и угрозами, он никак не мог воспылать сыновней любовью. «Нет, это не моя мать», — повторял неясный голос, в глубине его души, н он не мог заставить себя пуститься вместе с другими в тот бешеный танец вокруг нового божества, в котором вот уже несколько месяцев кружилось большинство обитателей Львова. Да, он, бедняга, остался шварцгельбером даже тогда, когда эти цвета стали отнюдь не модными, так же как во времена венгерок и конфедераток спрятал свой совсем немодный белый бюрократический цилиндр.
Зато другое обвинение, в шпионстве, возмущало его до глубины души. Шпион! Нет, он никогда не был шпионом! Не был тогда, когда за это ремесло платили деньгами, повышениями по службе и орденами, тем менее желал им быть теперь, когда за это очень легко можно было получить если не удар кинжалом, то хотя бы десятка три тумаков в бок от разъяренной, фанатической толпы. Но кто же и для чего мог пустить о нем такой слух? Ведь если этот слух дойдет до народной толпы, она не станет разбираться, правда это или нет, но и любую минуту готова будет расправиться с ним по свойски. Калинович впервые почувствовал, сидя в канцелярии, как мороз прошел у него по спине. Ему сделалось душно, перо выпало из его руки, и голова поникла бессильно.
Но и ту же минуту он вскочил с места и выпрямился. Что это такое? Обычный шум и говор на рыночной площади, казалось, притих, и вдруг окна зазвенели и воздух сотрясся от крика:
— Niecii zyje Polska!
Но не это так испугало Калиновича. Среди этих возгласов, то и дело повторяемых, все громче и упорнее раздавались какие-то удары в такт, точно военный марш, а еще дальше, где-то в конце рынка, слышались какие-то слитные возгласы, крики, треск, точно где-то дом рушился или начиналось землетрясение.
— Что это такое? Боже! Что это такое? Неужто начинается?
Шум вокруг ратуши не утихал. В коридорах ратуши гулко разносились шаги, может быть, сотен ног, какие-то голоса, какие-то резкие, мерные выкрики, точно слова команды. Калинович стоял на месте ни жив ни мертв. Его губы побелели, вытаращенные глаза смотрели на дверь, не мигая.
«За мной идут! За мной идут!»-вихрем, мелькало в его голове. Ему казалось, что среди бешеного шума внизу он отчетливо слышит голоса: «Шпион! Где шпион? На фонарь шпиона!»
Проходили минуты, для Калиновича — минуты страшной тревоги. Он, точно приросши ногами к полу, стоял неподвижно, не в силах сесть в кресло, не осмеливаясь ни подойти к окну и взглянуть, что происходит на рынке, ни выйти в коридор и удостовериться, действительно ли ему грозит какая-нибудь опасность. Он дрожал всем телом и прислушивался, затаив дыхание.
— Nieeli zyje Polska! Smicrc szwabam![107] — ревели толпы народа на рыночной площади.
— Do broni! Do broni![108] — раздавались громкие крики, гремели шаги, скрипели повозки.
— Na barykady! Na barykady! Nie tiaimy sig![109] — слышались выкрики с другой стороны. Из моря слитных голосов по временам возникали какие-то одиночные возгласы, слова команды или, может быть, лозунги ораторов, поднимавших народ на бой, а может быть, голоса более рассудительных, призывавших к успокоению.
— Szpieg! Szpieg! Na latarnig z nim![110] — завопили вдруг десятки голосов в одном месте. Снова крик, стук шагов, отчаянный вопль: «Alez, panowie!»[111] — грубый хохот толпы и снова вопль:
— Niech zyje Polska!
Но в эту минуту какой-то новый, могучий гул сотряс воздух. Бум! Бум! Бум! — раздалось, и одновременно по крыше ратуши точно гигантский град застучал и с грохотом покатился вниз, обрушиваясь на камни площади.
— Бомбардировка! Бомбардировка! — завопила толпа на рыночной площади. Крик оборвался. Его заглушил топот тысяч ног — все бежали, неслись, прятались, кто куда мог, в двери ратуши, в двери домов, в боковые улицы.
А пушки, заняв первое место в этом безумном оркестре, продолжали ворчать. Они ворчали глухо, где-то вдали, казалось даже, не очень сердито, но все здание ратуши начала сотрясать какая-то дрожь. Окна тихо, но непрерывно звенели, столы и конторки качались, а снаружи доходили лишь короткие, сухие стуки: цяп, цяп, цяп! — все чаще, все горячее. Это били в стены пули и гранаты.