* * *
«Николай Федорович умирает.
Под моими окнами только что разорвалась японская бомба и снесла половину крыши. Ни одного целого стекла не оставила. Что-то будет дальше?
Кажется, кто-то стоит за моей спиной, и толкает под руку, и шепчет:
— Скорее! Скорее! Кончай!
Куда скорее? К какому концу гонит меня неумолимая судьба? Под бомбу, или на дно моря, или к какой-то потайной дверце, через которую еще сегодня, еще завтра я смогу вырваться на вольный свет, к лучшему будущему, а послезавтра уже нельзя будет?
Массино мой! Я ни о чем не думаю, только о тебе. Мысль о тебе придает мне силы и уверенности среди этой адской жизни. Что я ни делаю, куда ни иду, мне все кажется: это все ради одного только, чтобы возвратиться туда, в родные края, и увидеть его. А каким будет наше свидание после всего… всего того, что стоит здесь, как ряды мертвецов, на этих листках?
Все равно! Не думаю об этом.
Скорее бы, скорее конец, каким бы он ни оказался!»
* * *
«Никанор Ферапонтович был очень добр со мной. Однако грубость его натуры и неотесанные манеры вызывали во мне отвращение, тем большее, чем больше силился он придать им цивилизованный вид.
Боже мой, когда подумаю об этих трех месяцах, проведенных с ним…
Но нет! К чему тебе мои переживания, мой горький опыт, оплаченный кровавыми слезами? Скорее бы, скорее конец!
Весной, под самым Красноярском, когда мы вдвоем ехали на какой-то его промысел, на нас напали бродяги. Должно быть, долго охотились за ним. Должно быть, ямщик был в сговоре с ними. Так или иначе: едем лесной просекой, и вдруг-тпру! Лошади стали, и к нам со всех сторон теснятся страшные, косматые рожи, сверкают ножи, револьверы…
Никанор Ферапонтович защищался. Он был невероятно силен. Но в самом начале схватки один бродяга воткнул ему свой нож между лопатками. Он рванулся, и нож остался в теле. Пока нож был в теле, Никанор Ферапонтович оборонялся. Отбрасывая нападающих, как снопы, ломал им ноги ударами своих огромных сапог. Но когда бродяга подобрался сзади и вырвал нож из раны, Никанор Ферапонтович быстро ослабел и повалился наземь.
Мучили его страшно… Издевались над ним, пока он не умер.
Я сидела в повозке, как мертвая, и глядела на все это мертвыми глазами.
Потом мы поехали. Что такое? На козлах сидел другой ямщик, а рядом со мной, в шубе Никанора Ферапонтовича… Зигмунт.
— Целый месяц гоняемся за тобой, — сказал он коротко. — Ну, слава богу, наконец поймали.
На лесной поляне состоялся совет. Боже мой, какие лица! Какие фигуры! Какие голоса!
Делили добычу. Из-за меня поднялась драка. Зигмунт доказывал, что я его жена, но там, в сибирских лесах, этот довод ничего не значил. Я досталась вожаку. Его звали коротко «Сашка», но кто он был, какой национальности и какой веры, этого не знал никто и всем это было безразлично.
Мне кажется, он был еврей.
Зигмунт покинул шайку, шепнув мне на прощанье:
— Не бойся.
Спустя две недели всю шайку в ее лесном логове окружили три роты солдат. Сашку повесили на месте. Остальных заковали в кандалы.
Меня взял капитан. Зигмунта, который привел их туда, заковали вместе с остальными. Больше я его не видела. Ночь нас свела, ночь развела, и для меня он остался страшным порождением ночи».
* * *
«Перевожу дух. Вспоминаю…
То, что продолжалось затем, почти целый год, было тяжелее всего, страшнее всего из пережитого мною.
Ни общение с ворами, ни блужданья по сибирским тундрам, ни жизнь в тайге среди бродяг не были для меня так страшны и отвратительны, как жизнь в доме капитан-исправника Серебрякова.
У него была законная жена, злая, как змея, но забитая им, пребывающая в страхе и в вечных побоях. Подумай, какое житье было нам обеим?…
Капитан пил без просыпу, а напившись, бил нас обеих, не разбирая.
Дни и ночи проходили для меня, как на самой тяжелой каторге.
Наконец я убежала от него. Хотела пойти к Байкалу, утопиться, но попала на поезд, в котором войска ехали на войну с Японией. И поехала с ними. Мне было все равно с кем…»
* * *
«Страшная была ночь. Бомбардировка сильнее, чем когда-либо до сих пор. Казалось, весь город разнесут в прах.
Николай Федорович умер. Похоронили его торжественно.
Сегодня тихо. Штурм отбит. Обе стороны хоронят убитых, я перевязывают раненых. Если бы ты видел, что кроется в этих коротких, неприметных словах!..
Китаец говорит мне:
— Эта ночь — почта поехал.
Кончаю письмо. Довольно. Всего не пересказать. Но вот тебе доказательство, что я ничего не хотели утаить от тебя.
Прощай! Любимый мой!.. Но нет, не буду разжалобливать тебя.
Мы ведь увидимся… Если не здесь, то там? Веришь, в свиданье там? Я верю. Кажется, если бы на минуту перестала верить, с ума сошла бы, руки на себя наложила бы. А может, именно эта вера — симптом безумия?
Прощай! Пушки начинают стрелять. Опять новый штурм? Иду к морю, передать письмо китайцу. Еще раз прощай! До свиданья.
Твоя Сойка».
* * *
И это правда? Нет, никогда!
Глупая, романтическая девчонка наговорила на себя, чтобы…
* * *
Да что это я?
Без четверти двенадцать! Господи! А я сижу над этим письмом и все залил слезами!
Целый час просидел, сам себя не помня. И — плача. Что со мной творится?
Новый год приближается. Разве так надеялся я встретить его?
Где мои заветные радости? Где мои эстетические принципы? Где мое тихое довольство? Пропало, пропало все! Вот где жизнь! Вот где страдание! Вот где борьба и разочарование, и безграничные муки, и крохи радостей, ради которых и безграничные муки — не муки!
Что такое человек человеку? И палач, и бог! С ним живешь — мучаешься, а без него еще хуже! Жестокая, безвыходная загадка!
«До свиданья». Так она заканчивает. Но неужели это возможно? Неужели для нас, разделенных столькими могилами, существует какое-то свидание? Нет, не верю!
А над этими могилами течет, как река, одно великое, непрерывное страдание и мучает нас.
До свиданья, сердце! Приходи! Приходи! То, что спаслось, пройдя через столько могил, что осталось живым в наших сердцах после стольких разрушений, — пускай живет! Пускай надеется!
Но нет, пожалуй, не для нас надежда! Не для нас весна. Мы сами расточили, похоронили ее. Нашей весны не воскресит никакая сила!
Где ты теперь? Все еще там, в кровавом Порт-Артуре, среди раненых и обреченных на гибель, сама неся свое огромное кладбище в сердце? Или, может быть, давно уже твои кости моет бурное Желтое море?
А может быть, опять судьба выбросила тебя в широкий мир, в сибирские тундры, в китайские грязные предместья, швырнула в грязь и играет тобой, как замаранной, поломанной игрушкой, пока не оставит в какой-нибудь мусорной яме? Голубка моя! Где ты, откликнись! Пусть в этот новогодний час хотя бы дух твой пролетит по моему дому и коснется меня своим крылом! Пусть его дыхание внесет волну подлинной, широкой, многострадальной жизни в мое жалкое, бумажное, недостойное прозябание! Быть может, и я проснусь, и сброшу с себя эти путы, и рванусь к новой жизни!
* * *
Дзинь-дзинь-дзинь!
Звонят! В такую пору?
Что такое? Телеграмма?
Ивась, пожалуй, спит уже?
Но нет. Слышу, отпирает.
Какие-то голоса! Что это? Кто это? Ко мне? В такую пору?…
Шаги в гостиной.
— Это ты, Ивась?
— Я, барин.
— Ты еще не спал?
— Нет, барин. Читал.
— Что там такое?
— Какая-то дама в прихожей. Непременно хочет видеть вас.
— Дама? Старая? Молодая?
— Не знаю. Под вуалью. Я не пускал — не захотела уйти. Сбросила шубу. Там холодно, а она сидит в таком легком платье, красном в белый горошек.