— Готлиб, как ты можешь спрашивать это? Ты же знаешь, я выплакала бы свои глаза с тоски по тебе, я умерла бы с горя, но против воли отца не пошла бы.
— Значит, ты меня не любишь?
— Готлиб!.. — И она упала в его объятия.
Печаль и грозящая разлука придавали силы
их ласкам, слезы делали более горячими их поцелуи.
— Но какие виды может иметь твой отец в отношении тебя, Фанни?
— Разве я знаю? Ведь ты же знаешь: мой отец богатый, имеет связи с разными купцами и банкирами — может быть, захочет выдать меня за кого-нибудь из них.
— Проклятое богатство! — буркнул сквозь зубы Готлиб.
— Я бы хотела, чтобы мой отец был бедным, — сказала печально Фанни, — тогда он нуждался бы в милости твоего отца и с радостью выдал бы меня за тебя.
Глаза Готлиба загорелись при этих словах девушки. Он крепко сжал ее руну, так что она даже вскрикнула.
— Хорошо говоришь, Фанни! — сказал он решительно. — И я так говорю. Прощай!
— Куда ты?
— Не спрашивай! Я постараюсь устранить все препятствия, которые стоят на пути к нашему счастью. Ты должна быть моей, хотя бы для этого…
Она не слыхала конца его слов. Словно грозовая туча, выбежал он из дома Леона, и у бедной Фанни тревожно сжалось сердце.
— Что он хочет сделать? — прошептала она. — Он такой быстрый и пылкий, он так горячо и безрассудно любит меня, что готов наделать какой-нибудь беды. Господи, храни его!
А Готлиб, выйдя на улицу, остановился на минуту, будто раздумывая, куда идти. Затем очнулся и помчался домой.
— Мама! — вскричал он, вбегая в комнату матери. — Зачем вы обманули меня?
— Как? Когда?
— Зачем вы сказали, что Леон обещал выдать свою дочь за меня?
— А что, разве не хочет?
— Ведь он и вам сказал, что не хочет! Разве нет?
— Да, сказал. Паршивец он, сынок! Я тебе давно говорила, чтобы ты с ними не знался!
Все это Ривка говорила словно сквозь сон, словно это были какие-то смутные, столетней давности воспоминания. Но Готлиба эта сонливость вывела из терпения. Он топнул ногой так, что окна зазвенели.
— Мама! Я вам раз и навсегда сказал, чтобы вы говорили со мной толком! Я вам раз и навсегда сказал, что люблю дочку Леона и что она должна быть моей, поэтому не смейте дурно говорить о ней! Понимаете или нет?
Ривка дрожала всем телом от этих грозных слов, значение которых она понимала лишь наполовину, и, как зачарованная, не сводила глаз с его лица.
— Хорошо, сынок, хорошо! Но чего же ты хочешь от меня?
— Я хочу, чтобы Фанни была моей.
— Но что же делать, если этот мерзавец не хочет выдать ее за тебя?
— Должен, мама!
— Должен? Но как же ты его заставишь?
— Вот об этом я и хотел с вами посоветоваться, мама.
— Со мной? Что же я тебе могу посоветовать? У тебя, сынок, ума больше, нежели у меня, делай, как сам знаешь.
— А так вот вы как! Разгневали Леона, оттолкнули его, а теперь «делай, как знаешь»! Вижу, как вы меня любите!
Ривка начала всхлипывать, как малое дитя.
— Сынок мой, сыночек, только этого мне не говори! Все, что хочешь, только не говори мне, что я тебя не люблю.
— Ах, как же мне не говорить, если вы всему моему горю виной, а теперь и посоветовать не хотите, как этому горю пособить!
Бедная Ривка билась, как рыба в сетях. Она так рада была бы придумать что-нибудь очень-очень хорошее, умное для своего сына, но ее больные, непослушные и нескладные мысли путались и расползались в беспорядке, — она перебирала тысячи советов, один за другим, и, не сказав им слова, отбрасывала их, видя, что они совсем не ведут к цели.
— Ты… ты, сыночек, пойди к нему и попроси его… или нет, лучше подговори кого-нибудь из нефтяников, чтобы хорошенько его поколотили… или еще вот… лучше всего было бы столкнуть этого мерзавца где-нибудь с моста в воду… или нет… ох, что это я хотела сказать…
— Глупая вы, мама!
Ривку обрадовало это слово, оно сняло с нее страшное бремя — необходимость думать.
— Вот видишь, сынок, я тебе говорила, что я ничего путного не придумаю, потому что я глупая, сынок, очень глупая, как пень, как бревно дубовое! Ох, моя голова, моя бедная, глупая, бестолковая головушка!
И Ривка горько зарыдала, сама не зная отчего.
Вдруг она встрепенулась, взгляд ее оживился.
— Слушай, сынок, что я придумала!
— Что такое?
— Он говорил, что у него есть другие виды па дочь: верно, за богача какого-нибудь хочет ее выдать.
— Ну, верно.
— Если бы он был бедный, то отдал бы дочь за тебя.
— Ну, верно.
— Ну, а разве же это большое дело — из богача сделать бедного?
— Небольшое.
— И я так думаю. Поди ночью подложи огонь под его проклятый завод, все его богатство за один час с дымом улетит, и дочка будет твоей!
Глаза Готлиба загорелись.
— Хорошо говорите, мама! И я тоже гак думаю! Спасибо вам!
И он выбежал из комнаты, оставив Ривку наедине с ее мыслями.
Она вначале сидела обессиленная, утомленная необычной работой мысли, улыбалась тому, что вот, мол, какой мудрый совет дала она сыну. Ее лицо в эту минуту напоминало лицо идиота, который хохочет, отрубив голову своей любимой кошке.
Но недолго продолжалось это идиотское спокойствие. Откуда ни возьмись налетела минута просветления. Ривке вдруг ясно стало, в какую бездонную пропасть толкнула она своего сына; ей вдруг представилось, как ее сын подкрадывается с горящей паклей к высокому темному зданию, которое он поджигает, убегает, его ловят, бьют, заковывают в кандалы, бросают в какое-то глубокое-глубокое сырое подземелье… И она в страшном отчаянии схватилась руками за *голову и, начав рвать на себе волосы, вскрикнула:
— Сын мой! Сын мой! Вернись!
Но Готлиб был уже далеко и не вернулся.
XIX
И снова побратимы собрались на совет в избе Матия.
Словно с креста снятые, сходились они; словно разбитые, сидели они на скамейках с опущенными глазами, не смея взглянуть друг на друга, будто это они были виновны в несчастье, постигшем рабочую массу. Л всех больше поддался горю Бенедя. По его впалым, помутившимся глазам, по его пожелтевшему, почти зеленому лицу, по его согбенной, надломленной фигуре, по бессильно повисшим рукам видно было, что вся его жизненная сила подорвана, что улыбка больше не появится на этих увядших устах, что он живет уже чужой, кем-то одолженной ему жизнью, что рабочее горе убило, раздавило его. Сколько он пережил за эти два дня! С какой болью вырывал он из своего сердца одну за другой золотые надежды! Первая минута, когда они с Матием увидели, что дверь не заперта, и затем, будто влекомые какой-то зловещей рукой, убедились, что ящика нет, — эта первая минута была самой тяжелой, самой страшной минутой в его жизни. Все силы разом покинули его, тело застыло, память погасла, он стоял, скрючившись, и не мог пошевельнуться. Лишь понемногу вернулось к нему сознание, чтобы принести еще более тяжелые мучения. Что скажут рабочие? Что скажут побратимы? Не возникнет ли у них мысль, что они, подкупленные предпринимателями, отдали им кассу? Эта страшная мысль огнем жгла его сердце. «И это совсем просто, — шептал ему какой-то злорадный, упрямый голос: — ведь нас двое в доме, взлома нет никакого, следов никаких. Дело ясное — сундучок взяли при нас и с нашего ведома! И я — предатель! Я, который всю свою жизнь, всю свою душу вложил в это дело, — разве я мог бы стать причастным к его гибели!..» И хотя в тот же день Мортко громко и со смехом признался в присутствии Матия и других рабочих, что это он выкрал кассу, что она находится сейчас в гораздо большей безопасности у Германа и что «кто хочет на меня идти жаловаться, тот сам попадет в яму за недозволенные сборы», от этого признания Бенеде не стало легче.
Мысль его находила все новые и новые тернии, которыми снова и снова терзала свои собственные кровавые раны. Кто видел Бенедю во время рабочей забастовки — энергичного, неутомимого, радостного, всегда сосредоточенного и всегда готового помогать другим, вдохновлять и ободрять, и кто видел его теперь — жалкого, сгорбившегося, дрожащего, — тот подумал бы, что это другой человек или что он перенес тяжелую болезнь. И Бенедя действительно переживал тяжелый недуг, от которого — он сам это видел — исцеленья для него не было.