— А почему ты меня об этом спрашиваешь?
— Потому что мы здесь с паном строителем не могли договориться относительно плана. Я, между прочим, работал уже на строительстве паровой мельницы в Перемышле и знаю, как ее надо строить. И здесь, как только я взглянул на план, сразу увидел, что это нефтяной завод, а не мельница. Я и раньше догадывался об этом, — потому что для чего бы вы стали строить здесь, в этой пустыне, мельницу! А вот пан строитель ни в коем случае не хотел начинать работу по этому плану, говоря, что здесь, вероятно, ошибка, что нужно подождать до тех пор, пока он сам не сделает такой план, который годится для паровой мельницы.
— Ну, разумеется, я говорил это в шутку! — громко сказал Леон, снова стараясь смехом прикрыть свое смущение. — Ведь я еще не сошел с ума, чтобы строить паровую мельницу в Бориславе.
Теперь и строитель, услыхав эти слова, подошел к Леону, который, все еще улыбаясь, озирался вокруг.
— Пан Гаммершляг, — сказал строитель резким, жестким голосом, — кто из нас оказался лгуном?
— Лгуном? — повторил Леон и отступил на шаг назад, меряя строителя надменным взглядом.
Правда, под этим высокомерием скрывалось все то же смущение, и Леон много дал бы за то, чтобы строитель замолчал. Но строитель и не думал молчать.
— Да, лгуном, — сказал он, — потому что разве вы не говорили мне, что хотите строить здесь паровую мельницу?
— Я шутил.
— Вы шутили? Ну, я еще не видал, чтобы кто-нибудь так серьезно шутил, как вы! Признаюсь, я вашей шутки не понял. Я на основании этой шутки и рабочих насобирал и шум поднял на весь Борислав…
— Это очень плохо! — сказал Леон.
— Верно, что плохо, потому что теперь я в глазах всех этих людей стал лгуном.
— Это ваше дело, не мое!
— Мое дело? Но ваше слово!
— Но ведь я вам дал план! Какой вы строитель, если не сумели отличить паровой мельницы от нефтяного завода?
Эти слова сильно задели строителя.
— Э, что там ваш глупый план! Я на него и не смотрел.
— Ну, это ваша вина! — отрезал Леон. — За что вы у меня деньги получаете?
Они вели этот спор громко, все более повышая голоса. Леон раскраснелся, как рак; полное лицо строителя также налилось кровью. Между тем рабочие и кое-кто из посторонних, слыша, как сцепились «господа», остановились и с любопытством смотрели на это зрелище.
— Мой пане, — кричал разъяренный строитель, — я не за тем пришел сюда, чтобы слушать ваши грубости!
— А я не за тем, чтобы слушать ваши глупости!
— Пане, вы меня оскорбляете!
— Не очень страшное прегрешение!
— Вы вредите моему доброму имени!
— Вы навредили моим интересам!
— Ах, так? В таком случае прошу заплатить мне за мой труд, и я сегодня же возвращаюсь в Дрогобыч.
— О, тем лучше! Будьте любезны подать мне счет, и не только за эту работу, но и за постройку в Дрогобыче. Постараемся обойтись без такого гениального строителя!
И Леон с высокомерным видом отвернулся в знак того, что разговор окончен. А строитель, кипя от злости, швырнул на землю все, что было у него в руках, и, нахлобучив шапку и сплюнув, направился в Борислав, сопровождаемый громким смехом рабочих.
Работа продолжалась своим чередом. Леон долго ходил по площадке, оглядываясь по сторонам и тяжело дыша, пока не улеглось его раздражение. Спустя некоторое время он остановился перед Бенедей.
— Ну, что теперь будем делать? Строителя у нас нет.
— Если позволите, то я и сам поведу эту постройку по плану.
— Вы сами?
— А почему бы и нет? Штука нехитрая. Через месяц все будет готово.
— Я согласен! Я вижу, вы человек хороший и честный. Стройте! Даже кавцин[147] я у вас не потребую, я уж сам буду кое за чем присматривать. А о плате не беспокойтесь — я вас обижать не хочу!
Бенедя, говоря правду, рад был, что избавился от гордого строителя. А тут еще неожиданная доброта Гаммершляга, который разрешил ему без залога вести строительство, и надежда на еще более высокую оплату — все это. как солнцем осветило его, пробудило в нем много новых дум. Он суетился и метался, с головой уйдя в работу, не обращая внимания на то, что другие рабочие косо и завистливо посматривали на него, а кое-кто, быть может, даже считал его хозяйским прихвостнем. Это мало тревожило Бенедю. Его мысли были поглощены таким делом, ради которого, несомненно, стоило перенести и крупицу человеческой зависти.
V
Июнь был на исходе. Наступала пора косьбы. Широкие болотистые луга Подгорья зеленели и красовались многоцветной густой травой. Словно широкие озера меж скалистых серых берегов, они волновались пахучей зеленью, дышали свежестью и прохладой. А вокруг них все было серо, мертво, тоскливо. Вспаханные пригорки серели пересохшими, сожженными «глыбами, реденькая рожь желтела на солнце, не успев и отцвести как следует. На овес и надежды не было: едва на пядь поднялся он от земли, да так и замер, зачах на корню, пожелтел и наклонился, как огнем опаленный. Картофель, не успев даже зацвесть, начал желтеть. Все складывалось так, чтобы отнять последнюю каплю надежды у бедных хлеборобов. Пред урожайная пора, которая началась было в этом году слишком рано, теперь тянулась слишком долго, — уже петрово заговенье[148] прошло, а ни грибов в лесу, ни ягод, ни черешен не было. Один оплошной стон и плач стоял в народе. Чернее черной земли ходили люди по дорогам и полевым стёжкам, собирая лебеду, щавель и разную зелень, выкапывая пырей, который сушили, растирали в порошок, смешивали с отрубями и раздобытой на последние гроши мукой и пекли из этой смеси хлеб. Каждое воскресенье можно было видеть на дорогах крестные ходы: со слезами на глазах, припадая к земле, народ молил о дожде. Но небо оставалось словно окаменелым, а широколицее, бесстыдно сверкавшее солнце, казалось, насмехалось над слезами и молитвами бедных людей.
Начали появляться болезни: тиф и лихорадка. Опухшие от голода крестьянские дети, голые и синие, целыми вереницами ползали по выпасам и сенокосам, отыскивая щавель; не находя щавеля, они щипали траву, как телята, срывали листья черешен и яблонь, грызли их, мучились животами и умирали целыми десятками. Села, в которых, не умолкая, звенели бывало в погожий летний день детские голоса, теперь стояли угрюмые и безмолвные. Казалось, чума прошла по их пыльным улицам. Эта необычайная, мертвая тишина тяжелым камнем ложилась на сердце даже постороннему человеку. Идешь вдоль села — на улице ни живой души, разве только худая, жалкая скотина бредет и пасется без присмотра возле заборов да кое-где на дворике медленно передвигается, как лунатик, сгорбленный одинокий человек. Вечером в хатах темно: в печах не горит огонь, нечего варить и жарить, — каждый спешит забиться «в свой угол, чтобы хотя бы ночью не слышать стонов, не видеть страданий других. Эта страшная, мертвая тишина в селах Подгорья означала, что народ начинает опускать руки, терять надежду и впадать в такое состояние безразличия и одеревянения, в котором человек, уставший от чрезмерной боли, перестает уже чувствовать ее и гибнет тихо и безропотно, как тихо и безропотно вянет трава под знойными лучами солнца.
И пора косьбы, этой наиболее оживленной и поэтической полевой работы, не внесла ни оживления, ни поэзии в общий мертвый вид селений Подгорья. Медленно, как на похоронах, тянулись изголодавшиеся парни и мужчины на косьбу: косы едва держались на их исхудалых плечах. А стоило только взглянуть на их работу со стороны, жалость брала за сердце: такими истомленными, болезненными и медленными были движения этих косарей. Ни обычных песен, ни громкого смеха, ни шуток и каламбуров не было слышно. Пройдет косарь один-полтора прокоса и упадет на скошенную холодную траву, чтобы немного освежиться, отдохнуть, набраться новых сил. Жалость брала за сердце: так и видно было, что это не работа, а одно горе.