«Что за подводы? Откуда идут? Надо быть, из Коломны. А то, может быть, и дальние — из Рязани. По этой дороге езда невелика, не то что по Владимирской или по Можайской».
Куда торопился сват? Судя по Ивановым речам — в Смоленск, к тамошним князьям. Значит, по Можайской и погнал. А ростовский купец? С ним или в другой конец?
Кучковна вспомнила, как Иван наставительно тыкал пальцем, когда говорил о смоленских князьях. Нет, он, конечно, из всех трёх — самый главный.
Выдал ли Иван на допросе тех двоих или смолчал? Крику не слыхать было в доме: Прокопий, видно, его не пытал; может быть, её, Кучковну, пожалел, а там, дорогой, пожалуй, иначе с ним обойдётся.
А сват-то как про Груню сказал: «Жива покамест».
Груня да Гаша... Одним молоком поены, а вышли какие разные! Гаша, старшая, — ростом, всей статью, белизной, румянцем вся в отца, а нрав материнский: тихая и покорная. Груня, младшая, — лицом ни в отца, ни в мать, только губы отцовские. У Петра они с годами повыпятились, погрубели, а у молодого были точь-в-точь как у Груни. Небось сейчас бледны и кривятся у него губы со страху, как тогда, давным-давно, когда она, Кучковна, ещё девушкой, нанизывая жемчуг, наблюдала за ним в окошко, а покойница Милуша вплыла тем временем во двор и за ней следом поскакал витязь на пегом жеребце...
Кто утешит Петра в его тоске? Княгиня? Сама цела ли?.. Груня?
Нет, Груня не утешница: нрав не тот. Кучковна ясно увидала перед собой Грунины светлые, близко поставленные глаза на длинноватом лице. Красивой её никто не назовёт, когда же насупится, так и вовсе дурна. А улыбнётся — сразу станет всех лучше; засмеётся — всех обворожит. Ростом невелика, худа, быстра, причудница, неласкова. А как в девках была, так у статной, красивой, всегда приветливой Гаши всех парней поотбивала. Чем брала, у кого научилась, не поймёшь. А уж нынешнего-то своего молчаливого мужа, пока в женихах ходил, до чего иссушила! По неделям, бывало, ни разу на него и не взглянет...
Из-за круглых ивовых кустов все три подводы выехали на ближний, княжой край Великого луга. Теперь уж ясно можно было различить, что переднюю тянут две рыжие лошади, хорошо подобранные в масть, вторую — вороная, третью — чалая. По тому, как лошади ныряли головами, видно было, что все четыре вконец заморены долгой гоньбой: того и гляди, станут. Колеса телег еле ворочались. Только в первой было двое седоков, а задние шли порожнем.
Когда обоз подтянулся к речному перевозу, Кучковна разглядела, что на обозниках поярковые боголюбовские колпаки. Откуда взялись? Что делать боголюбовцам в коломенской стороне?
С Великого луга княжеские челядники, которые всё ещё не управились с мокрым сеном, стали сбегаться к перевозу, чтобы поглазеть на приезжих. Около телег быстро скопилась целая толпа.
А паром стоял на причале тут, под городом. Оба паромщика сошли на берег. Один переобувался — спиной к реке. Другой варил что-то на таганке. Огонь на солнечном свету казался так бледен, что был бы и совсем неприметен, если бы не дым и не пар.
По городскому берегу в сторону парома скакал верховой, нахлёстывая буланого конька. Он ещё издали прокричал что-то паромщикам. Те мигом поднялись на ноги и как были — один необутый — кинулись отвязывать причал.
Кучковна выглянула в окно, наблюдая, что будет дальше. Она понимала: это всё то же, всё та же великая беда, ворвавшаяся в её дом, но всё ещё неясная...
В это время за её спиной раздался негромкий мужской голос:
— Пустила б их в сад: чать, истомились взаперти.
Это был Прокопий.
Он вошёл так неслышно и заговорил так неожиданно, что у неё захватило дух: она не могла ответить ему ми слова. Только подумала:
«Вот и пришла за нами наша судьба». Прижавшись спиной к оконному косяку, прямая, бледная, как мел, она не сводила с Прокопия громадных глаз, полных ужаса.
XVI
А он спокойно уселся на низенькую скамейку, сгорбился, налёг по-стариковски локтями на колени и проговорил вполголоса:
— Ишь как спят! Жаль и будить.
Потом уставился на загнутые вверх острые концы своих мягких сапог и стал разглядывать их с таким вниманием, будто в первый раз видел их красный сморщенный сафьян, местами побелевший и залупившийся от носки.
Когда он поднял наконец глаза на Кучковну, у неё опять захватило дыхание, но уж от какого-то другого страха: ей показалось, что в его глазах брезжит то же застенчивое смущение, какое было в них тогда, давно, когда он пересказывал ей Андреевы слова.
— А может, и не помешают? — сказал он. — Их сон — не наш с тобой: не услышат, что будем говорить.
Он не знал, видимо, с чего начать. Опять замолчал и, уткнувшись бородой в грудь, выпятив нижнюю губу, принялся рассматривать свой княжеский знак и выколупывать что-то ногтем из его серебряных прорезей.
— Князь так наказал, — произнёс он наконец невнятно, себе в усы, не переставая колупать. — «Пока, говорит, стольника не отыщешь, ни о чём с ней не толкуй». Это с тобой-то, боярыня, — пояснил он, взмахнув на неё взглядом и улыбнувшись простодушной, доброй улыбкой. — Я и молчал! А у тебя, чай, сердце кровью подплыло?
Эти последние слова он выговорил так мягко, что перед глазами у Кучковны дрогнули радуги от внезапно выступивших слез.
— Князь говорит, — продолжал Прокопий, — «я, говорит, от неё зла не жду (это от тебя-то). Одначе, говорит, годы миновали большие, а стольник ей родной брат. Ты, говорит, своё дело делай, её ни в чём не неволь, не заставляй против своей крови идти, а только посматривай, верно ли мне о ней судится. А как стольник будет у тебя в руках, как своими глазами увидишь, что я в ней не обманулся, тогда, говорит, всё ей и скажи». — Прокопий развёл руками. — А мне что посматривать? Я-то в тебе всё насквозь увидал ещё тогда, как к тебе послом приезжал. И после того не один раз, бывало, князю о том говаривал.
Он, сощурившись, скосил глаза на свет, будто припоминая что-то, и, помолчав, продолжал:
— Всё-то он, бывало, допытывался, какие ты тогда слова мне сказала, не переврал ли я чего. И раз спросит и другой. А потом, смотришь, год пройдёт или два — и опять он к тому же гнёт. Меня инчас даже обида брала: стану ли я ему лгать? На что мне лгать? А он всё на своём стоит и требует: «Повтори, вспомни, как говорила. Душе моей, говорит, тёмной от тех слов помощь и свет...» Ты тогда сказала про чужую слезу, что из чужой, мол, слёзы радости себе не вырастишь, — так, что ли? Вот это твоё слово он всё из меня и тянул. «Такое, говорит, она сумела сказать, что меня, говорит, как услышу, точно медвежьим когтем по спине продерёт».
Прокопий помолчал.
— А потом время прошло, сколько годов, сколько снегов, не упомню, — заговорил он опять усталым голосом, — и не было у нас с ним больше речи о тебе. И только вот два года назад, когда на булгар вторицей шли и у него на ночлеге, перед волжской переправой, Борисов меч украли, он и сам всю ночь не спал и мне не давал. Всё чудилось ему, что это смерть подала ему голос. Тут-то на рассвете, как мы с ним над Волгой стояли (а время было осеннее, глухое, студёное: под ногами ледок похрустывал) и смотрели мы с ним, как последние чирки на чёрной волне покачиваются, тут- то он опять ни с того ни с сего про тебя спросил. «А скажи ты мне, говорит, Прошка, про какой, говорит, она свой старый грех тогда помянула? Откуда, говорит, быть греху?» А я-то что знаю?.. Не о том веду речь, о чём велено! — сам себя перебил Прокопий, сердито махнув рукой. — Только тебя травлю.
Гашин кудрявый сынишка перелёг во сне со спины на бочок, выронив из руки красную бечёвку. Гаша, не просыпаясь, поворотила голову, показав другую, разгоревшуюся щёку, на которой чуть оттиснулся след смятой наволоки.
Густые ресницы Кучковны были опущены. Из-под них катились одна за другой крупные слёзы.
Прокопий поднялся со скамейки, оправил выложенный серебряными бляхами пояс и заговорил иным, более твёрдым голосом: