— А велено сказать вот что: «Луна на небе...» Да нешто сумею так сказать, как он?.. «Луна, говорит, что ни месяц перевёртывается свётху намолол, а человеку гак не перевернуться». Глаже да складней как-то у него выходило, да уж не вспомню как. Чего там! Ты и так поймёшь. «Я, говорит, стар, и она, говорит, не молода. Чего смолоду не нашли, того старым не искать. Пусть живёт, говорит, как жила. Как горела свеча, так пускай и горит. А я, говорит, и тому довольно радуюсь, что хоть одиножды успел себя перемочь и той свечи не погасил. Недёшево досталось, да что потерял, о том тужить не след. Дорого платил — крепче берегу». И ещё так говорил...
Прокопий наклонил голову и, силясь точнее вспомнить, почесал золотым перстнем тёмную бровь.
— Ещё так говорил: «Весь я в крови измаран. Сан мой к тому неволит, хоть на совести от того и свербит И скажи, говорит, ей напрямо, что ещё не кончил я чужую кровь точить: добрызнет и до её дома...» Ты бы села, боярыня: на тебе лица нет!.. Может, не говорить?
— Говори.
— Да уж все, никак, и сказано... Ты не страшись. Князь так и велел тебе сказать, чтобы ты ничего не страшилась. «Сколько бы, говорит, вокруг неё людей ни полегло, её, говорит, покуда я жив, никакая беда не ждёт. И те, кто ей люб. — Прокопий показал рукой на спящих, — и кому она люба, все останутся целы. А ежели...»
Шагнув ближе к Кучковне, Прокопий поравнялся с тем самым окном, в которое она давеча глядела. Он оборвал речь на полуслове. Какая-то новая морщина легла вдоль его смуглой щеки, отчего всё лицо резко изменило выражение. Глаза сощурились. Ноздри втянулись.
Он некоторое время молча смотрел в окно. Потом тронул боярыню за локоть и сказал:
— Глянь в окошко. Вот из-за кого кровь течёт Узнаешь?
Паром с тремя телегами, что ехали по Коломенской дороге, только что причалил к городскому берегу. Два пешца в поярковых шапках, взяв рыжих коней под уздцы, тянули их к сходням.
Правый конь упирался и бил подковами по дощатому настилу парома. Другие пешцы разбирали оружие, сложенное в задних телегах. На берегу под таганком ещё дымила головешка.
— Узнаешь? — повторил Прокопий.
Кучковна поняла, что он говорит о том, кто сидел в передовой, двуконной телеге. Она долго вглядывалась, но за дальностью нельзя было разобрать черт. И только когда неизвестный седок вздёрнул сутулые плечи и вобрал в них маленькую голову, только тогда она произнесла еле слышно:
— Узнаю.
Это был тот самый ростовский купец, что ужинал нынче ночью в глухой клети с Иваном. Он сидел на дне лубяного кузова, заложив руки за спину, вытянув вперёд очень длинные ноги: верно, был связан.
— А знаешь ли, куда коршун летел?
— Откуда ж знать?
— К первому вору и завистнику — в Рязань, к Глебу [33], к тамошнему князю. Слыхала, чай, про него? Сидит, притаясь за болотами, а сам только на нас и глядит, только того и ждёт, как бы вметнуться в наши хоромы с чёрного крыльца да порукохищничать. Вот с Глебом-то у них. — Прокопий ткнул пальцем в окно, — и затевалось дело... И про брата своего не знаешь, куда метил?
— Не знаю.
— Нашего государя-князя меньшие братья сейчас в Чернигове. Наш-то Андрей Юрьевич с ними пересылался, чтобы с ними да со смоленскими князьями сообща Клёв урядить. А брату твоему да вот им, — он опять ткнул пальцем в окно, — это не с руки. Что им из-за Клёва себя убыточить да в поход крутиться? Что им отчая слава? Что Русская земля охудает, им до того дела нет. Так вот брат-то твой, стольник, и собрался в Чернигов к молодшим-то Юрьевичам, чтоб их по-своему перешерстить да против старшего-то их брата, против нашего государя-князя, пораспыжить... А сватушко твой...
У Кучковны дрогнули брови.
— А сватушко твой за тем же делом погнал в Смоленск. Видишь, измена-то какова! Во все концы паучьи ноги растаращила! Три ноги ощиплем, а всех сколько?.. Хитёр твой сват! — протянул Прокопий, силясь вспомнить, всё ли передал, что наказывал князь. — Ох, хитёр! А опрометнулся: с собой не сладил. Как мимо Боголюбова ночью по-над оврагом гнали, осерчал за что-то на своего холопа да на всём скаку его с телеги скинул. А тот хоть и скатился с кручи, хоть и охромел, а доволокся до княжого двора. От него всё и вызнали...
«Лишнего наблекотал, а нужное из головы вон! — С тревогой подумал Прокопий. — А теперь где же вспомнить!»
— Ну, прощай, боярыня! Пойду гостя встречать. Ты на меня не гневайся, ежели сгрубил да сердце твоё разбередил.
Он рассеянным взглядом обвёл светёлку. У него было озабоченное лицо. Выходя в дверь, он споткнулся о порог и разбудил Гашу. Она испуганно вскочила с постели и схватилась руками за щёки, будто стыдясь своего румянца.
— Ты пошто здесь? — раздался за дверьми изумлённый возглас Прокопия. И сразу же вслед другое, его же, сокрушённое восклицание: — Охти-мнешеньки! Так и есть! Главное запамятовал! Идём скорей назад...
С этими словами он опять появился на пороге. За ним показалось длинное безжизненное лицо рыжебородого меньшака.
Увидав проснувшуюся Гашу, которая стыдливо упрятывала растрепавшиеся тёмно-русые волосы под красный тафтяной повойник, Прокопий несколько смешался и затеребил бородку. Потом улыбнулся своей детской улыбкой и сказал Гаше:
— Касатушка, выдь на время в сад!
Гаша накинула на голову белый убрусец [34] и бесшумно выскользнула в дверь.
Проводив её своим всегдашним, внимательным взглядом, Прокопий обернулся к Кучковне и, показывая на тощие ноги меньшака, сказал:
— Дозволь ему, боярыня, сесть: не держат его лутошки... Садись, кузнец, садись! Вот тут на столе и раскладывай. Разложишь — уйдёшь, ляжешь в телегу и отдышишься. Ох, не помял ли?
Меньшак поставил на стол плоский, обтянутый телячьей кожей баульчик с двумя медными застёжками, какие бывают на толстых церковных книгах.
Бескровные веснушчатые пальцы от слабости заметно тряслись, но работали тем не менее необычайно проворно и дружно. Отомкнув застёжки, они подняли крышку, обитую сысподу белым заячьим мехом.
Всё нутро баула заполняла примятая крышкой ярко-вишнёвая атласная подушка. Тонкие, длинные пальцы, подобравшись под неё с двух краёв, осторожно выпростали её из баула и положили на стол, отряхнув приставшие к атласу белые волоски. Это оказалась не подушка, а мелко простёганный пуховичок, которым был закатан в три слоя какой-то голубой шёлковый свёрток.
Бледные руки с ещё большим береженьем вынули голубой свёрток из пуховичка и, размотав тонкий шёлковый плат, отогнули угол чёрной бархатной пелены, богато расшитой серебром и отороченной серебряным же подзором.
Когда все четыре угла бархатной пелены раскинулись на столе, дружные пальцы, продолжая немного трястись, пришли в такое быстрое движение, что нельзя было и разобрать, над чем порхают и чего хотят. Это было похоже на колдовство. Видно было только, как под почти бесплотными руками полумёртвого волхва жидким, вкрадчивым, чародейным, будто закатным светом сияет лощёное золото.
Движение рук замедлилось. Поддев золото, они — всё так же дружно — поднялись и, расступясь узкими ладонями, сомкнулись только концами дрожащих тонких пальцев, словно охватывая чью-то невидимую голову.
На них покоился золотой венец.
Витой из тонкого, как осенняя паутина, волочёного золота — из знаменитой боголюбовской скани, — усыпанный мельчайшей золотой зернью, он был весь прозрачный. Это были два лёгких золотых обруча. Их скреплял между собой целый пояс ещё более лёгких золотых гнёзд. В гнёздах мерцали молочным блеском круглые зерна белого жемчуга. Таким же молочным жемчугом были усажены городки, которые выдавались зубцами над верхним обручем, и решетчатые подвески, что спускались на золотых цепочках с висков к плечам. А впереди, над челом венца, на коротком золотом стебле подрагивала в сквозной золотой чашечке одна огромнейшая рогатая жемчужина с голубым, лунным отливом.