Гаша была чем-то похожа на мать; люди говорили — улыбкой. Только выше ростом, шире в плечах, белее и пышней. И взгляд не тот.
Косое солнце било в окошко. На стенных, ровно отёсанных, гладко оскобленных венцах оно румянило прожилки извилистых сосновых слоёв, глубже оттеняло глазастые сучки и теплилось жёлтыми огоньками в проступавших кое-где росинках смолы. Какой жестокой казалась Кучковне эта спокойная весёлость летнего утра!
«Где Иван? — думала она. — Вырвался ли из города? Или тут схоронился? Что сделают с ним, если найдут? Какая его крамола, что погнали за ним такую силу? Что будет с Петром? Дознаются ли, что здесь побывал ночью суздальский сват?»
Даже задавать себе эти вопросы было страшно, а ответов не было ни на один.
Но с этих чёрных дум она то и дело соскальзывала на другие, от которых, сколько себя ни корила, не могла отбиться.
Постаревшее лицо Прокопия, его внимательный взгляд, его негромкий голос... Ей показалось там, на крыльце, когда впускала его в дом, будто ему нужно сказать ей такое, чего нельзя говорить на людях.
А что говорить? Всё сказано двенадцать лет назад.
Тогда у него ещё не было седых прядей в бороде и набухших кошелей под глазами. Да ведь и она была не та.
Она опять взглянула украдкой на дочь, на внука. Жаркий румянец стыда за нахлынувшие так не вовремя грешные, как ей казалось, воспоминания разлился по её исхудалому лицу.
Кажется, всё давным-давно забыто, схоронено. Так нет же, видать, только сверху понаструпела старая рана, а снизу не поджила!
Кучковна хорошо помнила, как смущался тогда, двенадцать лет назад, Прокопий, передавая ей Андреевы слова. Он всё запинался и поправлялся, стараясь пересказать эти слова точно так, как говорил князь.
Князь Андрей Юрьевич в ту пору велел передать Кучковой дочери, что с княгиней Ульяной, с булгаркой, ему, князю, всё равно не жить. Княгиня ему во всех делах помеха: чужая кровь. За её спину прячутся все Андреевы враги — бояре. Князь проводит княгиню назад к отцу, к своему тестю. Тесть, дряхлый булгарский царь (он был ещё жив), перечить не станет, когда получит княжеские подарки. Прокопий зачем-то подробно объяснял Кучковне, какие будут подарки: они уж отобрали их вдвоём с князем.
«А тебя, боярыня, — продолжал Прокопий, — князь возьмёт себе в княгини».
Судя по тому, как он — просто и без запинки — произнёс своим мягким киевским говорком эти слова (а в них-то и была цель тогдашнего Прокопьева посольства), видно было, что это дело крепко-накрепко решённое и что возражений от неё не ждут.
«Меня?! А Пётр?»
Прокопий пробежал глазами по половицам, помял пояс и сказал очень тихо:
«Князь порадеет и о Петре».
«О Петре не князю радеть, а мне. Пётр мне муж».
«Князь Андрей Юрьевич судит так, — ответил Прокопий, — пускай Пётр сам выбирает. Петру два пути: то ли в Булгар, за княгиней, то ли в монастырь. Князь Петра губить не хочет и в монастыре не забудет: выведет в игумены, а ежели Пётр окажет себя не злым, так и в архиереи».
«А закон? А грех?» — твердо выговорила Кучковна.
«Княжая воля — тот же закон, — сказал Прокопий. — Князь всё берет на себя. А на тебе греха не бывало и не будет».
Прокопий в детские годы учился недолго грамоте у печерских монахов и любил вставлять в свою речь, не всегда кстати, книжные слова. Видя отпор на лице боярыни, он, чтобы смягчить её, пролепетал, робея, очень нежно:
«Сад присноцветущ, добродетелей плоды приносяй».
Таких слов князь не поручал ему говорить.
Кучковна долго молчала потупившись. Потом произнесла спокойно:
«Скажи князю: лучше в порубе иссохну, лучше в Москву-реку кинусь, а против закона не пойду. Из чужой слезы не вырастишь себе радости. В чём грешна и в чём не грешна, про то мне одной знать да моему духовнику, а тебе что ведомо? За старый грех отвечу (при слове «старый грех» Прокопий изумлённо взглянул на боярыню), а нового греха на себя не приму».
С тем и уехал тогда Прокопий. И больше о том не было речи ни с ним, ни с князем, ни с кем за все минувшие с тех пор двенадцать лет.
Что же хочет сказать ей теперь, когда пролетевшие одинокие годы давно обили, как ветром, её былой цвет?
«А Груня чего не едет? — подумала вдруг Кучковна, и от этой мысли сердце у неё точно коробом повело. — Уж не попала ли в беду дорогой? Чай, весь путь заставами перегорожен...»
В это время за дверьми раздались неуверенные мужские шаги, и голос Прокопия проговорил негромко:
— Внучонка-то не разбужу, боярыня?
В саду кто-то глухо вскрикнул. Кучковна, подбегая к двери, взглянула в окно: у дома не было заметно никакого движения.
А вдали, на сверкающей солнцем реке, весь в лучах счастливого утра, шёл к тому берегу, накренясь набок, паром, набитый пестро одетой челядью. Над людскими головами торчали чьи-то трёхрогие вилы. Красная рубаха вчерашнего стогомёта горела на солнце жгучим пятнышком.
На Руси занимался новый страдный день.
Прокопий, остановившись на пороге, загородил своим большим телом всю дверь. Его высокая лысина была светлее лица, которое без шлема казалось некрасивее, но добрее и умнее. Он снял доспех и был в простой дорожной одежде. Только серебряный знак, висевший на груди, выдавал его высокий сан.
- Одно у тебя спрошу, боярыня, — сказал он, — и ты мне ответь правду.
Он опять очень пристально посмотрел ей в самые глаза и спросил:
— У тебя в покоях его нет?
— Нет, — ответила Кучковна.
Прокопий мотнул лысиной в знак того, что верит её словам. Повернулся было уходить, но остановился. Задумчиво постучал золотым перстнем по дверному косяку, посмотрел на неё исподлобья и спросил ещё, будто стесняясь своего вопроса:
— И где он, не знаешь?
— Не знаю.
Он опять тряхнул лысиной, выражая доверие. Пожал плечом. Поднял брови. Повёл рукой, пошевелил пальцами. Вздохнул и медленно пошёл прочь.
И снова Кучковне почудилось, будто хочет сказать что-то ещё, но не говорит.
X
С того времени, как боголюбовские пешцы вступили в московский дом боярина Петра Замятнича, прошло уже более трёх часов.
Дом был обыскан весь — клеть за клетью, чулан за чуланом. Обшарили весь подпол, облазили всё подкровелье. Открыли все сундуки и лари, заглянули под все лавки. Выбрали из сенника, перетряхнули и сметали назад всё сено и всю солому. Наведались во все житные ямы. Перещупали рогатинами всё зерно и всю муку.
Точно так же перебрали всё и у посадника.
Опросили всех боярских и посадских дворовых слуг, воротников, даже зачем-то попа и пономаря, а Иванова конюха и пытали.
Народу у Прокопия было довольно, и под его степенным надзором всё делалось истово.
Однако стольника Ивана Кучковича так и не могли отыскать.
Нашли только в глухой клети сбитую им во сне медвежью шкуру, его бесценную соболью шапку, которой завидовал весь Владимир; задеревенелый от сушки охабень; ещё сыроватые, грязные, подкованные серебром сапоги; дарённую князем саблю; широкий, шитый золотом пояс; красные, прорванные на пятках чулки...
А самого не оказывалось нигде.
Город, боярский и посадничий дворы были по-прежнему оцеплены пешцами. Никого не впускали и не выпускали. Верховой со шрамом поперёк лица стерёг снаружи Боровицкие ворота, а другой верховой, на чуланом забрызганном коньке, не отлучался от напольных.
Сам Прокопий несколько раз ездил вокруг всего города, проверяя, не дремлют ли его люди. Никто не дремал.
Тем временем и посад и город оправились мало-помалу от первого испуга. Жизнь брала своё, пробиваясь сквозь страх. Осторожно поднимал голову московский будень.
К Прокопию приходил огнищанин и просил дозволения выпустить на луга городское стадо и свой конский табун. Посадские женщины потянулись с коромыслами к реке и, встречаясь одна с другой, стояли подолгу, толкуя о ночных событиях. На плетне у проскурни опять появились опрокинутые горшки. На церковном дворе вдовый пономарь старательно чистил закапанный воском свечной ставник, перешучиваясь с глядевшей в окно толстой смешливой дьяконицей. Долгобородый воротник подметал у себя перед избой площадку, отдыхал, опершись обеими руками на помелище, и всё поглядывал в сторону боярского двора — не покажется ли его меньшак.