— Я узнаю в тебе отца. Он был человеком. Это большое дело — быть человеком. Не каждому оно было под силу в прежнее время. Но мы растили вас для того, чтобы вы были настоящими людьми. Такое время настало у нас, что легко было человеку родиться на свет. И теперь, когда тяжело, когда льется кровь, когда души наши проходят большое испытание, я, мать твоя, смотрела на тебя порой со страхом: а не пошла ли и ты по той дорожке, по которой ходят, скользя, все эти любки-хлюбки? Их не так уж много у нас, но они страшны, как эпидемия, как зараза. И я рада, что ты попрежнему моя хорошая Вера, моя Верунька…
5
Вейс и Кох прибыли на станцию в самый разгар пожара. Горел большой крытый пакгауз, загруженный зерном. Рядом горели мешки с зерном на открытой платформе. Маневровый паровоз оттягивал от пакгауза вагоны, чтобы расчистить дорогу для пожарных машин, которые никак не могли добраться до склада со стороны путей. Но сколько он ни пыжился, сколько ни свистел надрывно, окутываясь-облаками пара, ему так и не удавалось оттянуть все вагоны от пакгауза.
Вейс и Кох направились на товарный склад за пакгаузом, — отсюда только и можно было добраться до пожарища. Они застали там Клопикова, который чинил суд и расправу над своими полицаями, охранявшими пакгауз. На пороге караульного помещения лежал с простреленным черепом начальник караула. Семка Бугай, люто ворочая глазами, бил худощавого полицая, разбивал в кровь свои пудовые кулаки. Бугай бил, Клопиков допрашивал:
— Ну, говори, говори, мерзавец, кто напоил?
— Не знаю, ей-богу, не знаю.
И после нового удара, поднявшись на ноги, еле бормотал, пьяный, осоловевший:
— Пили, все пили… за жито купили…
Заметив Вейса и его немой вопросительный взгляд, брошенный на убитого полицая, Клопиков поспешил доложить:
— Пристрелил негодяя. Такой пост, такой пост поручил человеку, а он, собачья душа, так подвел меня! Видите, что они тут натворили.
И, пропустив вперед Вейса и Коха, Клопиков вошел вместе с ними в караульное помещение. В углу они заметили несколько мешков ржи. На столике стояли порожние и недопитые бутылки с самогоном. А на полу лежали вповалку человек пять полицаев, которых не мог добудиться даже Семка Бугай, так очумели они от самогона.
— А часовые около пакгауза? — коротко спросил Вейс.
— Оба мертвые. Где стояли, там и нашли их… А эти вот в то время пьянствовали!
Вейс поморщился, ступил шаг назад:
— Всех расстрелять…
6
Было далеко за полночь, когда тетка Ганна постучала в окно докторской квартиры. Он вышел вскоре на крыльцо и, узнав ее, шутливо проворчал:
— Опять с «сынами» явилась?
Она начала его поторапливать:
— Нет, нет, я с другим делом. Поскорее подавайтесь отсюда да с моими сыновьями! И кони вас ждут, вон там, за сараем. Скорее, скорее!
— Ты что, ошалела, тетка? Чтоб я бросил больных?
Но, узнав о причине ее неожиданного появления, он задумался:
— Это, пожалуй, правильно, они должны немедленно выехать. Но мой долг — остаться здесь. Я обязан лечить больных, я не могу их бросить так.
— Есть доктора, кроме вас, найдутся на ваше место.
— Нет, нет… Я не могу так. Я не имею права бросать больницу, не передав ее другому врачу!
Тетке Ганне наскучили все эти отговорки.
— Если на то пошло, так вот что я вам скажу: мне приказано самой вас увезти в случае чего! Как маленькие какие… Ему говоришь, говоришь толком, а он про передачу нашел время думать! Вот заявятся немцы, так будет вам передача!
— О-о! И сердитая же ты, тетка! Видно, дело серьезно, если ты так раскипелась. Ну, хорошо, выполняю приказ!
Вскоре пара саней, запряженных лучшими лошадьми, неторопливо ехала по лесной дороге. Падал, осыпался густой снег.
Артем Исакович зябко кутался в пальто и, втянув голову в воротник, чтобы не набивался снег, перебирал в памяти все события последних месяцев. Жалел, что теперь он один, что его правая рука, Антонина Павловна, которая вела все его немудреное хозяйство, осталась в больнице.
— Мне что? — говорила она. — Я старая женщина, придираться им ко мне не за что. Я всего-навсего амбулаторный врач, не большой, можно сказать, начальник. Но присмотреть за порядком надо.
И осталась. Он и сам ее просил, что уж если выбираться, так выбираться всем вместе. Но ее не переубедишь. Да и нужно ли убеждать? Он и сам остался бы, — что ему эти немцы? Он только врач. Он обязан лечить больных. Какое им до него дело, немцам?
И тут ловил себя на мысли:
«Нет, ты не совсем прав, Артем Исакович. Им есть до тебя дело. Видишь, до чего додумались, по рекомендации Клопикова хотели даже в бургомистры поставить. Это я — бургомистр? Хо-хо-хо… Ну и дела творятся на свете! Меня да начальником поставить!»
— Над кем? — уже грозно спросил себя Артем Исакович. И сам себе мысленно ответил:
«Над жуликами, над мошенниками, над продажными душами, над всей поганью, что, как мусор, всплыла на поверхность во время большого паводка. Всплыла и схлынет… Да, схлынет! „Слушаться вас будут“. „Ни один комар носа не подточит“… До чего додумались. Сумасброды. Мозги комариные! А еще в завоеватели лезут!»
И когда вспомнил про свой визит в комендатуру, даже рассмеялся вслух.
— С чего это вы, уважаемый доктор? — тихо спросил Александр Демьянович.
— Да вот вспомнил, как я к немцам ходил. Ну, в последний раз. Что вы думаете, даже вспотел, пока башмаки начистил до глянца. Для чего, спросить бы? Для чего я загонял всех женщин наших, пока мне не отгладили мой пиджачок. Для форсу разве? Представляете, такой старец да еще думает, чтобы нравиться. Кому, спрашиваю? Немцам?
— Та-а-ак. Вид у вас был довольно франтоватый, Артем Исакович. И смешной, не обижайтесь только, как у старого дедушки, который собрался на именины к своей любимой внучке.
— Смешно? А мне не смешно, горько было. Об одном я думал: вот приду, покажусь им на глаза. Глядите вот на меня, любуйтесь, вы угнетаете всех, запугиваете, а для меня вы — ничто. Вот живу, не обращаю на вас внимания, не боюсь! Хожу, как ходил, надеваю свой любимый пиджак, на ботинке моем солнце играет!
— А на душе?
— Там, разумеется, кошки скребут… Вот и старался, чтобы не видели они, ироды, души моей, не лезли в нее своими лапами, не видели тоски моей, не унижали меня!
— Фантазия, доктор, фантазия! Бить их надо, сукиных сынов, да так бить, чтобы аж искры из глаз летели. Бить, а не чистеньким прогуливаться перед ними, не щеголять глянцем на башмаках, а подковой бить в переносицу, чтобы кровь текла! — вмешался в разговор Блещик.
— Ах, Блещик, Блещик, ты опять за свое! Это и так понятно. Только нет у меня подковы. Чем я, кукишом буду им грозить? Не понимает человек, что я даже пиджачком своим протестую перед ними: нет вашей власти надо мной. И протестую… Всем протестую… Протестую, протестую перед вами, варвары!
— Протестую… — и в охрипшем голосе Блещика прозвучали смешливые нотки. — Очень их трогают ваши чудаковатые протесты. Да они и не понимают их. Не протестовать, а бить, бить, бить! Послушать, дышат ли еще, и опять бить! Только бить!
Блещик закашлялся. Кашель был долгий, надрывный. Топорщилась шинель на груди, руки вздрагивали, как крылья подбитой птицы. Артем Исакович заволновался.
— Да родненький мой! Согласен, согласен с тобой. Я не возражаю против этого, ты сам знаешь. Погоди минутку, я сейчас достану что-нибудь успокоительное, — и в непроглядной темени Артем Исакович начал шарить в своем чемодане, разыскивая нужное лекарство. И, наконец, найдя его, вздохнул и укоризненно сказал:
— Вот выходил вас, теперь горюй вместе с вами!
Посмеивался в усы Александр Демьянович, пряча в душе теплое, хорошее чувство к этому чудаковатому доктору, неугомонному, непоседливому, со своими вечными хлопотами и заботами. А сам Артем Исакович, споря, вздыхая, радовался, что вот этот батальонный комиссар Блещик уже недели две, как начал говорить. Лежал до того пласт-пластом, никого не замечая, ничего не прося. А когда стал подниматься на ноги, когда впервые появилась розовая живинка на желтом, до невозможности высохшем лице, первое, о чем он стал спрашивать, было: что слышно на фронтах, что творится вокруг, где люди? Разумеется, наши люди. И день ото дня приставал к нему, Артему Исаковичу, и к бригадному комиссару, чтобы его скорее выписывали из больницы, скорее отпустили на живую работу. Порой вспоминал семью. Приподнимался на кровати и, следя бездумным взглядом за угасающим солнечным лучом, за трепетным сумраком, окутывающим землю, улыбался чему-то своему, счастливому.