— С какой стороны нападают?
— Со всех сторон, господин генерал! — ответил Ганс Кох, не поднимая головы.
Генерал ополз ниже, выбирая более удобные места и глубже зарываясь в снег.
Тем временем стрельба прекратилась. Умолк пулемет. Послышались спокойные людские голоса. Со стороны паровоза доносилось уже только легкое шипение. Облака пара над ним рассеялись, растаяли. Ганс Кох, посланный в разведку, уже довольно храбро докладывал с железнодорожной насыпи:
— Опасность миновала, вставайте, господин генерал.
Избегая смотреть друг другу в глаза, взбирались по насыпи вверх. Вертлявый Кох помог генералу, услужливо счищая снег с его шинели. Еле взобрался Вейс и шел медленно, прихрамывая. Все молчали. Навстречу спешил командир бронепоезда.
— Ну как, отбили противника? — довольно робко спросил Герф.
— Разрешите доложить, господин генерал, вышло небольшое недоразумение… — отрапортовал подтянутый подполковник.
— Я спрашиваю у вас, где противник? — опасливо промямлил генерал.
— Противника не оказалось.
— Какой же дурак приказал стрелять?
— Никто не приказал… Началось стихийно…
— Паника?
— Осмелюсь доложить: да… Командиру правой башни показалось, что из лесу обстреляли паровоз из орудия. Он и начал бой, а за ним все остальные.
— Похвалиться дисциплиной, подполковник, вы, повидимому, не можете.
Но распекать или хотя бы упрекать не стал, потому что над всеми тяготело смутное сознание общей вины.
Все молча тронулись к паровозу бронепоезда.
Прямо на снегу, около паровоза, лежал помощник машиниста, убитый при взрыве оторванной дверцей топки. Тут же врачи оказывали первую помощь машинисту, который попал под сильную струю пара из лопнувших труб. Не пострадал один кочегар, который во время взрыва был на тендере. Только он один и мог дать кое-какие показания об всем, что произошло на паровозе. Но и его сведения были необычайно скупыми и не проливали никакого света на причины этого инцидента.
— А где брали уголь? — спросил Кох к явному неудовольствию самого генерала, очень не любившего, когда младшие раньше его вмешивались в разговор.
— Уголь брали в Минске.
— О-о! И там уже начали! Ну это, знаете ли, слишком!
— Причем тут уголь, господин лейтенант? — поморщившись, спросил Герф.
— Осмелюсь доложить: паровоз взорван изнутри, в топке, значит, мина была подброшена в топку. Видите, рама паровоза цела и рельсы не повреждены.
— Что вы хотите этим сказать, господин лейтенант? Разве немецкий железнодорожник станет бросать в паровоз мину, чтобы убить себя?
— Дело в том, господин генерал, что мины подбрасывают русские.
— Я очень уважаю, господин лейтенант, вашу преданность, ваш патриотизм, но при чем же тут русские? Вы явно переоцениваете их силы. Неужели три наших человека не заметили бы, если б кто-нибудь только попытался проникнуть на их паровоз, а не то что бросить мину?
— Простите, господин генерал, но мины эти незаметны, они сделаны под уголь. Они попали на наш паровоз вместе с углем, никто их не заметит…
— Я вынужден также отметить и вашу исключительную фантазию, господин лейтенант. Но меня немного удивляет, что такая исключительная фантазия мало, а пожалуй, и вовсе не помогает нам в незамысловатых и даже совсем обыденных делах. К тому же с вашей фантазией совсем не считаются наши враги — партизаны.
Густая краска залила щеки Ганса Коха, но он во-время сдержал себя, промолчал. Не вступать же в конце концов в пререкания с генералом. Хоть он и обыкновенный полицейский генерал, но все же генерал.
На некоторое время воцарилось неловкое молчание. Его нарушил сам генерал, который, повидимому, счел нужным несколько смягчить свое суровое отношение к молодым подчиненным. Он спросил уже спокойно и совсем миролюбиво:
— Сколько у вас заложников?
— Тридцать человек, господин генерал.
— Расстрелять!
— Есть еще из лагеря, негодные для работы.
— Расстрелять!
— В тюрьме имеются заключенные, заподозренные в связи с партизанами.
— Расстрелять!
И с раздражением — мрачный, злой, он повторил еще несколько раз:
— Да, расстрелять! Расстрелять! Расстрелять!..
Генерал уехал на своей летучке. Бронепоезд привели на станцию. Короткий технический осмотр взорванного паровоза убедил всех, что депо не сможет его вернуть в строй. Его прицепили к очередному эшелону, направили на завод в Германию. Рабочие присматривались издалека к обезглавленному бронепоезду, посмеивались в усы:
— Вот это дело, так дело! Молодцы!
9
Животный страх за свою шкуру не покидал Слимака, он ходил всегда мрачный, ссутулившись, словно ему повесили камень на шею и камень давит его, пригибает к земле.
Клопиков заметил это настроение Слимака, намекнул ему:
— Ты что, недоволен службой у нас, уважаемый пан Слимак!
— Что вы, что вы, Орест Адамович, я прямо чувствую себя счастливым!
— Зря болтаешь, зря, очень даже просто-с… Ходишь ты, пан Слимак, как мокрая ворона.
— Клянусь вам, что я рад и всем доволен. Мне больше ничего не надо.
— Ну ладно, ладно. Все это у тебя от безделья. Старательности особой не вижу, необходимой хватки. Крови ты, пан Слимак, не нюхал. Понюхаешь — навостришься. — И уж милостиво добавил: — Вечерком пойдешь на расстрел.
Слимак как стоял, так весь и осел, затрясся. Побелевшими губами еле прошептал:
— Боже мой, за что?
— Как за что?
— На расстрел?
Клопиков презрительно и отчасти недоумевающе посмотрел на него. Процедил сквозь зубы:
— Тебе, кажется, пора бы уж знать, за что мы расстреливаем. За сопротивление нам, власти. За вражду к немецкой нации, к нам. За… Да мало ли за что. А сегодня будем расстреливать заложников.
— А-а, — чуть не замогильным голосом выдавил из себя Слимак, почувствовав, как отошли ноги, словно вросшие в пол. Помутневшее сознание прояснилось. Даже дышать начал порывисто, быстро, точно избавился от смертельной опасности. Вспыхнула и угасла короткая мысль: «Это не меня… это я их буду расстреливать…» Но когда миновала первая радость — жить буду, жить! — снова зашевелились тревожные мысли. Как-то даже показалось ему диким, как это он будет стрелять в живых людей. Но — жить надо, жить… Да только боязно: кто их знает, этих заложников… Могут попасться знакомые, еще, пожалуй, про него самого, Слимака, наплетут такую напраслину, что и его не помилуют. И такие мучительные сомнения напали на Слимака, что он едва не отправился просить почтенного начальника полиции освободить его от этой миссии, очень уж неприятной и даже опасной. Думал, передумывал да в отчаянии махнул на все рукой:
— Жить, жить же надо…
Расстреливали заложников вечером, в тюремном дворике. Не хватало конвоиров, чтобы вести заключенных куда-то за город — всех погнали на железную дорогу расчищать путь на разъезде, где произошел взрыв.
Ганс Кох инструктировал полицаев. За их спинами прятался Слимак, чтобы его случайно не заметили заложники. Их выводили по три-четыре человека, изможденных, полуживых, некоторые были почти в бессознательном состоянии от голода, побоев, пыток.
Вот поручили Слимаку подвести к стене женщину, которая еле держалась на ногах. Она оглянулась и на мгновенье посмотрела на Слимака своими глубокими, бездонными глазами, в которых мелькнуло сначала удивление, потом холодное — Слимака даже мороз продрал по коже — отвращение. Даже не отвращение, а скорее омерзение, которое люди питают к гадюке, к ядовитому насекомому. И Слимак услышал, как она произнесла еле слышно шепотом — очевидно, у нее не хватило сил, чтобы сказать громко:
— Вы? Какая же ты, однако, гадина!
И, чтобы заглушить этот шепот, чтобы скорее погасить обжигающий огонь ее глаз, Слимак выстрелил ей в грудь и, не ожидая, пока она упадет на землю, торопливо, еле различая перед собой полуживого человека, выстрелил еще два раза.
— Не спеши, не спеши, дуралей, нарушаешь порядок! — заметил ему Клопиков, но в его голосе уже не было никакой укоризны, была в нем похвала, ласка, подбадривание. А в разгоряченном воображении Слимака, словно в кровавом тумане, нестерпимо билась, металась опаляющая мысль: «Исчезни, исчезни, раз ты знаешь меня… Ну что с того, что я лечился у тебя? Что с того, что ты помогла мне выздороветь?.. Исчезни, исчезни навсегда, раз ты узнала меня, глядишь такими страшными глазами». В них увидел он свою вывернутую душу и совесть.