— Опять кто-то попал под пулемет!
Беда тетке с этими непоседами. Только и знает, что уговаривает их, а другая хохочет в ответ:
— Что вы, тетенька? Мы же работаем и, кажется, исправно.
— Какие тут хаханьки, если ты на боевой партизанской работе? Партизану на посту не разрешено смеяться.
— Так мы же картошку чистим, какой тут пост?
— Не прекословить, когда с тобой говорит командир! — такую команду она подслушала у партизан и прибегала к ней только в самом крайнем случае.
Дед Пранук, услышав эти слова, улыбался с хитрецой и с самым независимым видом начинал перебирать свою реденькую бородку.
Эту коварную улыбку замечала Палашка.
— А ты что? — начинала она, переходя на новые позиции.
Дед дипломатично отмалчивался и сосредоточенно продувал свою трубку.
— Что ты, спрашиваю, ухмыляешься?
— Отвяжись! Видно, не выспалась как следует, так тебе и мерещится что-то в глазах.
— Я-то выспалась, а ты вечно, как тот кот, на солнце нежишься.
— Иди, иди, старая!
— Знаю, что не молоденькая! Но почему тебе, старому человеку, не усовестить этих хохотушек?
— Не имею такой функции… — уклончиво отвечал дед, не желавший вступать в долгие пререкания.
— Ты это о чем?
— Функции, говорю, нет у меня такой, чтобы твоими девчатами распоряжаться.
— Эх ты, бесстыжие твои глаза, мне, женщине, можно сказать, и говорить такие слова! — укоризненно покачала головой Палашка. — А еще старый человек!
Дед смотрел на нее недоумевающе: чего она, в конце концов, от него хочет? Пытался растолковать:
— Понимаешь, моя функция — конь, вода, дрова. Могу выполнять, понятно, и другие функции, если будет на то приказ высшего начальства.
Услышав о дровах и чувствуя, что она явно запуталась в дедовых функциях, Палашка переходила на более близкую ей тему:
— Ты вот полюбуйся, что ты наделал только со своими дровами?
— А что?
— Солнца не видать из-за дыма, гляди, из печи валит, как из паровоза. Так ты выполняешь приказы? Что тебе командир говорил про дрова?
— А при чем тут дрова?
— Ты мою маскировку сводишь на нет. Фрицы теперь за сотню километров, а может, из самого Минска мою кухню видят. Не дай бог, самолет сюда! Видишь, какой дым от твоих сырых дров валит!
— Надо с умом печь топить, тогда и лишнего дыма не будет, — не сдавался дед. — А то напихает в печь, как в той смолокурне, они тогда и тлеют без пламени, один только дым. С такой топкой и дров на вас не напасешься!
— Где уж им гореть, коли возьмешь любое полено, а из него аж вода течет.
Разумеется, дед сознает, что тут его недосмотр, можно было бы, в конце концов, срубить какое-нибудь сухое дерево. Но не сдаваться же этому комбату в юбке, как прозвали тетку Палашку обитатели шалашей за ее суровый характер. И дед пускается в дипломатию:
— А ты хотела, чтобы с полена молоко текло? Конечно, вода. Но при чем же тут я? Сколько дней дожди. Влаги много в атмосфере. Понимаешь, старая, — атмосфера!
Дед недаром пробыл несколько лет сторожем в сельсовете и нахватался там столько мудреных слов, что подступиться к нему даже тетке Палашке было не так легко. Перед атмосферой тетка отступала. Но, отходя на исходные позиции, она не преминула упрекнуть деда:
— Погоди, погоди у меня! Вот заявится к нам Василий Иванович, он тебе твою атмосферу прочистит, он уж тебя выведет на чистую воду.
— Прения закончены, протокол подписан! — торжественно заключал дед Пранук, и тетка Палашка хорошо знала, что после этого протокола никакие атаки на деда не выведут его из равновесия и не заставят продолжать дискуссию.
С видом оскорбленной в своих лучших чувствах тетка Палашка оставляла деда в покое, бросала величественный взгляд на своих подчиненных и, если выпадала свободная минута, наведывалась к обитателям шалашей. Тут можно было встретить знакомых из ближайших деревень. Сюда ежедневно прибывали люди из города, из немецких лагерей, бежавшие из плена. Около шалашей всегда было шумно, людно. Молодежь, да и старшие тоже занимались военной подготовкой — разбирали винтовки и собирали их, возились с немецким пулеметом, который нашли где-то в лесу. Если начальства поблизости не было, какой-нибудь озорник вихрем подлетал к тетке и рапортовал:
— Армия в полном сборе ждет ужина! Никаких происшествий, товарищ комбат, не произошло.
— Иди, иди, а то вот как перекрещу… — и тетка довольно миролюбиво замахивалась уполовником, с которым никогда не расставалась, и шла дальше. Тут уж было значительно тише. В погожие дни обитатели этих шалашей выползали на солнце и, удобнее расположившись на своих шинелях, дремали. Другие бездумно смотрели в ясное сентябрьское небо, следили за движением редких облачков, за полетом паутины. Их было так много, этих паутинок, что за каждой вершиной ели, сосны развевались, покачивались целые гирлянды еле видимых в солнечном сиянии серебряных нитей.
И такая звонкая тишина царила здесь, — казалось, как присядешь и прислушаешься, так словно тихо-тихо гудит где-то поблизости пчелиный рой. Это наслаждались последним солнечным теплом лесные осы, ленивы осенние шмели, залетавшие издалека пчелы. И люди тут говорили тихо-тихо. Перекинутся скупым словом и замолкнут.
Тетка Палашка прислонится где-нибудь к сосне, и, упершись щекой в ладонь, грустно глядит на людей, порой вздыхает, головой покачает:
— Эх, сынки вы мои, горемычные…
Какой-то незнакомый, с косматыми белесыми бровями недовольно проворчал:
— Гляди ты, мать нашлась!
— А как же — мать, всем вам мать, сынки мои.
Это, видно, из новеньких, которых приняли только вчера.
В этих шалашах, которые назывались отделением выздоравливающих и слабосильных, размещали людей, только что прибывших из немецких лагерей для военнопленных, бежавших из тюрьмы, из лагерей смерти. Люди эти были до того истощены, что, казалось, стоит лишь подуть сильному ветру, и он расшвыряет их, разнесет по воздуху, как перышки. Кожа да кости. С этими людьми не вели пока никаких занятий, их лечили, как могли, подкармливали, поднимали на ноги.
Особенно измученным и изможденным было вчерашнее пополнение, десять человек, приведенных из-под Минска, откуда они убежали из лагеря. Вот у самого младшего из них даже рука трясется, когда он пытается отогнать осу, которая нахально кружится над самым его лицом, худым, прозрачным, с заостренным, как шило, носом. Только запавшие глаза не потеряли своей живости, сверкают, как угольки.
— Да отгони ты, Сыч, эту нахалку, а то еще нос отгрызет, — говорит он, слабо замахнувшись на назойливую тварь.
— Не горюй, красивей будешь, а с таким носом, как у тебя, только подошвы тачать.
— Эх, сынки мои, шутят еще! — с нежностью произносит тетка Палашка и начинает беседу с отдыхающими: кто и откуда, да есть ли у них матери, а может, кто-нибудь женат? Надо узнать про человека что и как? Охотней всех отвечает парень с косматыми бровями, придающими его лицу совиное выражение. Он не только отвечает, но и сам расспрашивает:
— А долго ли нас продержат без дела и куда пошлют?
— Это, сынок, не по моей команде…
— А где тут штаб?
— Вот там, в землянке.
— Да я не про этот опрашиваю, а про главный, которым сам Соколов командует?
— На то он и Соколов, чтобы фашиста клюнуть там, где тот не ожидает. Очень уж ты прыток, сынок, все сразу хочешь узнать. Мы и сами того не знаем, чего нам знать не положено.
— Съел, Сыч! — подшучивает над товарищем худощавый.
— А ты, Сомик, молчи, не приставай! — И, уж изменив тон, всячески стараясь задобрить тетку, косматый начинает рассказывать про всякие ужасы, пережитые им в лагере.
— Разве мы для того перенесли все это, тетка, чтобы сидеть тут сложа руки, когда фашист-гад на народе нашем злость вымещает, с народа шкуру сдирает? Да я… Эх, кабы встретить мне вот… как его… ну… Василия Ивановича, я бы в ноги ему поклонился: бери нас, веди на самую смерть, в лютый огонь, чтобы прогнать поганца, разбить его, супостата.