Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Этот остаток человека, размерами похожий на ребёнка, но с лицом пожилого мужчины, производил ужасное впечатление на тех, кто его в первый раз видел. Но сёстры и сиделки привыкли уже к его виду и таскали его на перевязку точно неодушевлённый предмет. Они относились к нему равнодушно, потому что всё равно ему умирать.

Он всегда молчал, и только всякий раз, когда его приносили и клали на стол, его глаза с беспокойством и надеждой искали кого-то по сторонам.

Тогда сиделка отыскивала Ирину и говорила ей:

— В а ш ищет вас.

И когда к нему подходила Ирина, его лицо светлело и прояснялось. Ирина, гладя голову этого обрубка, тихим успокаивающим голосом, — как мать над засыпающим ребёнком, — говорила ему то, что странно было слышать в лазарете.

Она не утешала его, не успокаивала, а рассказывала о своей жизни, о деревне, о солнце и даже о своей неудачной любви, как будто они были вдвоём.

Но когда она приходила домой, то её безмятежное спокойствие и ласковость, с какою она говорила с ранеными, исчезали. Она чувствовала какую-то фальшь в том, что она уговаривает, успокаивает этих искалеченных людей. Их будут и дальше калечить, а она точно так же будет и тех уговаривать и успокаивать… Какая дикость!

Ужасно то, что привычное слово «война» как будто делает естественной эту бойню. Ведь каждый интеллигентный человек содрогнулся бы, если бы увидел, как крестьяне одной деревни пошли на крестьян другой с вилами и косами, и какой-нибудь кровельщик Фёдор снёс косой голову плотнику Ивану, с которым вместе работал.

И иногда она говорила Глебу:

— Когда я думаю о том, что одни терпят нечеловеческие страдания и гибнут, а другие с их крови с жиру бесятся, — мне хочется своими руками задушить этих исчадий ада.

— Ну, ты слишком волнуешься, — замечал спокойно Глеб. — История справедлива в том отношении, что гибнут мелкие единицы, которые как личности ничего собой не представляют. И мы должны закалить себя, вытравить из себя все сантименты, чтобы власть над страной попала в те руки, которые могут ею управлять.

— А ты когда-то говорил, что ты чужд политики…

— Ну, знаешь ли, когда дела так повёртываются, нельзя быть чуждым политике. Наши промышленники должны наконец потребовать, чтобы правительство уступило им власть, как классу самому сильному и здоровому, иначе ч е р н ь и эта солдатня, которую ты так жалеешь, своим грязным сапогом раздавит нас и всю культуру. Чем меньше их останется, тем лучше для культуры.

В такие минуты Ирина чувствовала, что она не может спокойно говорить с Глебом, что у неё вместо любви к нему просыпается что-то такое, чего она даже боялась в себе. Это была определённая ненависть.

Она теперь иногда чувствовала потребность говорить с тем раненым офицером, которого доктора считали безнадёжным. Она ничего о нём не знала. Знала только, что его фамилия Черняк. Он никогда ничего о себе не рассказывал, а она из деликатности не спрашивала его.

У него всегда был спокойный взгляд глубоко ушедших глаз, обведенных землистой синевой.

Один раз Ирина спросила у него:

— Почему вы никогда не жалуетесь?

— На что?

— Хотя бы на свою боль.

Черняк некоторое время лёжа молча смотрел перед собой, как он обыкновенно смотрел, и сказал:

— Потому что от этого боль будет не меньше, а даже больше. Жаловаться и жалеть других — вещь совершенно бесполезная и в данном случае даже вредная.

Ирина, поражённая этим ответом, который совпал с её собственными неясными мыслями, спросила:

— Почему вредная?

— Потому что отвлекает людей от прямой задачи — борьбы с таким порядком жизни, при котором возможно вот это, — сказал он, жестом своей слабой, бледной руки указав вокруг себя на больничную обстановку и своего соседа, заострившийся землистый профиль которого неподвижно виднелся на подушке его постели.

— А когда будет возможно выполнение этой задачи? — спросила Ирина.

— Тогда, когда люди, мыслящие в этом направлении, сорганизуются для практической, физической, а не словесной борьбы с этим порядком.

Судорога прошла по его лицу.

— Вам больно? — спросила Ирина.

— И вчера было больно, и сегодня больно. Человек очень скоро привыкает к чужой боли, а к своей никогда. Это очень большое неудобство.

Бледная, жёлтая рука Черняка лежала поверх одеяла, и он машинально мял ею серое больничное одеяло.

— Организация настоящей жизни имеет целью выгоду отдельных лиц за счёт угнетения большинства. Надо эту организацию разбить и организовать жизнь, имеющую своей целью благо всех, кто трудится для всех.

Он, слабо улыбнувшись одной щекой, иронически покачал на самого себя головой и сказал:

— Я неисправимый агитатор, хотя сейчас моя агитация, вероятно, направлена не по адресу: вы, судя по вашему лицу, тонким рукам и изяществу движений, принадлежите к тому классу, который только и существует и держится… такой организацией жизни.

— У меня может быть сознание, независимое от интересов… моего класса, как вы говорите.

Черняк засмеялся недобрым смехом.

— Нет, б а р ы ш н я, это уж оставьте. Класс есть кровь. А человек только кровью и живёт.

Он закусил губы, очевидно, от боли.

— Вот я умираю… не утешайте. Это неважно. Важно то, что я ничего не успел сделать для той жизни, какая наступит лет через пять, через десять… Личность сама по себе ничто, пока она заключена в рамках индивидуальных интересов, ощущений. Я умру, меня выбросят в общую яму. Только и всего. Впрочем, когда одним глазом заглядываешь в могилу, тогда масштаб вещей сильно изменяется. Человек в таком положении едва находит в себе силы не сообщать о себе… тому человеку, которого он…

Черняк, не раскрывая рта, одним носом глубоко перевёл дыхание.

— … которого он любит… — докончил он, как будто ему трудно было выговорить это слово. — Но это малодушие. Не надо утруждать человека состраданием, а тем более вознёй с собой.

Опять судорога прошла по лицу Черняка.

— Вы это о себе говорите? — спросила Ирина.

Черняк некоторое время молчал, всё глядя перед собой в противоположную стену, в которой была дверь палаты.

— Да, о себе… Я написал одному человеку письмо, из которого он поймёт, что я убит. Тем более что всё равно я не выживу. Это я хорошо знаю.

— Зачем вы так говорите! — сказала Ирина. — И довольно, я не должна была давать вам столько говорить.

Черняк иронически улыбнулся.

— Вы говорите — по обязанности, но… вы славный всё-таки человек. А вот сегодня в газетах сообщение о том, что будут судить пятерых депутатов. Это наши товарищи. Вот если о н и погибнут, это будет более печально.

В этот вечер Ирина почему-то не пошла к Глебу и на следующий день ничего не сказала ему о своей беседе в лазарете.

LХХХIV

Савушка после своей поездки в Петербург, куда он отвозил письмо Черняка, вернулся в свой полк.

Полк стоял в местечке с костёлом, у которого снарядом был сорван крест и зияла круглая пробоина на колокольне.

Улицы местечка были сплошь запружены солдатами, лошадьми, двуколками.

Около хлебного магазина толклись солдаты.

— Что ж, значит, и нам и лошадям с голоду подыхать? — говорил низкорослый солдат в шапке с мотающимися тесёмками наушников.

— Говорю тебе, фуражиры с утра уехали, должны сейчас быть, — ответил распоряжавшийся в магазине человек в солдатской форме.

— Вон, лошади-то какие! их на живодёрню только, — указал солдат на лошадей, привязанных к двуколке.

Лошади с выступающими рёбрами, с ободранными боками понуро стояли без корма, полузакрыв слезящиеся глаза.

— У баб, небось, и хлеб есть, и всё…

— Не продают, собака их возьми. А насильно отнимешь, сейчас за мародёрство под суд попадёшь.

За деревянным сараем, прячась от начальства, сидели несколько оборванных солдат и варили в котелке, по-видимому, краденую картошку. Один из них привязывал верёвочкой оторвавшуюся подмётку сапога; другой, скинув и вывернув рубашку, держал её над огнём, отвернув лицо от дыма.

79
{"b":"136659","o":1}