— Иди спать… иди к себе… Мне нужно молиться.
ХLVI
Жажда общественного подвига среди столичной публики была так велика, что те, кто не мог, как Юлия, устраивать у себя лазареты, стали брать к себе на дом раненых. Это стало модно, потом даже необходимо, как бывало необходимо состоятельным людям иметь свой выезд.
К лазаретам часто подкатывали важные дамы на машинах или на паре рысаков с английской упряжью и кучером на английский манер, в фуражке с прямым козырьком, в лакированных коротких сапожках и с хлыстом, воткнутым рядом с ним на козлах.
Дамы, шурша шелками, поднимались по лестнице, входили в палату и с порога, приложив лорнетку к глазам, окидывали взглядом лежавших на койках раненых. Потом подходили ближе и, не отнимая лорнетки от глаз, тут же обменивались впечатлениями на французском языке и даже обходили койку кругом, как барышник обходит при покупке сомнительную лошадь, в то время как раненый, прикрывая ноги халатом, испуганно водил глазами за барынями, не понимая, что они с ним собираются делать.
Война особенно сильно повлияла на Нину Черкасскую.
— Я сейчас, как в лесу, — говорила она. — Война перевернула все мои понятия. Прежде я ничего не делала и считала это законным для женщины хорошего общества. Теперь я же определённо чувствую себя виноватой перед мужчинами: они идут на войну, а я ничего не делаю. В конце концов, я должна подумать об этом.
И вот один раз утром, в белом пеньюаре с кружевами и оборками, Нина вошла в кабинет профессора и торжественно сказала:
— Андрей Аполлонович, вы не чувствуете за собой никакого долга?… Я разумею — с в я щ е н н о г о долга, — пояснила она, так как Андрей Аполлонович, поправив очки и посмотрев сквозь них на жену, сейчас же полез было во внутренний карман пиджака за бумажником.
Рука профессора остановилась на полдороге.
— Какого, дорогая? — спросил он растерянно, уже приготовившись почувствовать себя виноватым.
— Подумайте хорошенько, посмотрите вокруг себя…
Профессор всё с тем же недоумением оглянулся вокруг себя.
Нина дала ему время это сделать, потом сказала:
— Я говорю это опять-таки в переносном смысле: вокруг себя, то есть — в жизни, в общественной жизни. Сейчас каждый жертвует, чем может, — своими средствами, трудом… Ещё жизнью, — прибавила она, спохватившись. — Мы же с вами ещё ничем не жертвовали, всё время жили только вдвоём, не стесняя себя (если не считать Валентина или того человека, которым он назвался). Но все-таки я и тогда не стесняла себя. Пора подумать об этом.
Она стояла перед письменным столом профессора, посередине, как пророк, призывающий к покаянию.
Профессор напрягал всю силу своего соображения и никак не мог себя уяснить, к чему клонится эта торжественная и многозначительная речь. Он был уже заранее согласен на всё, лишь бы его не мучили такими загадочными выступлениями и не отрывали от работы.
Наконец Нина разъяснила смысл своего выступления. Она сказала:
— Я хочу иметь своего раненого.
И замолчала, наблюдая, какое действие произведёт это заявление на профессора.
Профессор продолжал смотреть на Нину через очки и молчал.
— Ну, что же вы? Все берут раненых. Каждая приличная семья так делает, и без этого не обойтись, тем более что всё равно в доме нужен мужчина. Если вы считаете, что мы с вами — семья, то…
— Дорогая моя, пожалуйста… только я не знаю, как всё это устроить…
— Вас не просят устраивать, — сказала Нина, всё ещё стоя на том же месте. — От вас требуют только принципиального согласия.
— Принципиально, ты же знаешь, я всегда… — и, заторопившись, профессор сделал даже суетливое движение встать.
— Сидите. Вы сделали всё, что от вас требовалось, — сказала торжественно Нина.
И вот однажды Андрей Аполлонович, выйдя в столовую к обеду, наткнулся глазами на человека в офицерской форме, сидевшего против его места за столом.
Это был раненый офицер, с рукой на чёрной перевязи, солидный мужчина с очень густыми усами, волосатыми руками, манерой сильно краснеть и стеснительно откашливаться. Он оказался штабным армейским капитаном, раненным в руку навылет под Сольдау.
Капитан отличался громким басом с заметной хрипотой, как у людей, хорошо знакомых со спиртными напитками.
Для профессора обеды теперь стали самым мучительным временем, потому что он совершенно не знал, о чём ему говорить с этим усатым человеком.
Но была удача в том, что тот сам говорил за всех, как бы отплачивая за гостеприимство, рассказывал о том, как трещали пулемёты, бухали орудия и как они шли в наступление.
При этом он загорался, терял всякую стеснительность, говорил с таким армейским запалом и с такими громкими восклицаниями в ударных местах, что Андрей Аполлонович, с вежливым вниманием слушавший его, напрягал все усилия, чтобы не вздрагивать.
А капитан, размахивая здоровой рукой, рисовал захватывающие картины битв, часто прибегая к звукоподражательному способу, от которого вздрагивала даже Нина. После каждого эпизода из своей военной жизни капитан, полукруглым жестом далеко отведя в сторону левую руку, брал рюмку и, подняв её, говорил:
— Ваше здоровье!
Андрей Аполлонович знал вред алкоголя для организма и относил его к серии сильнейших ядов. Тем более его поражала крепость природы капитана, который вводил порции этого яда в свой организм и, по-видимому, не ощущал никаких симптомов отравления.
Несмотря на свою первоначальную армейскую застенчивость, он необычайно быстро вошёл в роль не то управляющего, не то хозяина. Через неделю его бас гремел по всей квартире: это он бранил маляров, которых вызвал для замазки рам на зиму, называл их акулами и ругал бездельниками. Андрей Аполлонович, сидя у себя в кабинете, тревожно взглядывал на дверь, как бы ожидая, что к нему ворвутся и накричат на него так же, как на маляров.
Нина в первое время даже возмущалась и говорила приятельницам:
— Просто какая-то судьба: каждый раз кто-нибудь врывается в дом и устраивает всё по-своему. А при чём мы? Мы, оказывается, ни при чём в собственной квартире. Андрей Аполлонович даже боится показываться ему на глаза. Хорошенькое дело… То Валентин, теперь капитан. Дайте же жить человеку.
Но капитан оказался порядочным и даже полезным в доме человеком. Благодаря своей деятельной натуре, он сразу забрал в руки всё хозяйство: учитывал прислугу, проверял цены на продукты, распекал горничных, и Нина, к своему удивлению, увидела, что жизнь от присутствия лишнего (да ещё употребляющего в большом количестве яд) человека стала не только не дороже, а чуть ли не в полтора раза дешевле.
Это её поразило, и она уже безоговорочно и безропотно подчинилась капитану.
К профессору она сразу стала относиться более требовательно, как бы ставя ему в вину, что он — штатский и за всю свою жизнь ни разу не был ранен. А кроме того, его беспомощность в вопросах практического характера, наряду со способностями капитана в этом отношении, являлась теперь в глазах Нины большим минусом и уже вызывала в ней раздражение.
Профессор же, со своей болезненно чуткой совестливостью, под влиянием такого отношения вдруг как будто сам усомнился в полезности и даже законности своего существования. У него появился какой-то испуганный и приниженный вид, точно он каждую минуту боялся, что его могут упрекнуть в бесполезном и бездеятельном существовании. И он всё время старался делать вид, что работает очень много. Причем избегал попадаться капитану на глаза, в особенности когда тот кричал, и мимо его комнаты профессор проходил теперь почему-то на цыпочках.
Утром за чайным столом капитан просматривал свежие газеты, перевёртывая листы здоровой левой рукой, и гремел:
— Идиоты! Опозорят Россию. Ренненкампф уже отступил из Восточной Пруссии, предатель! Он спокойно отсиживался, когда нас в упор расстреливали немцы. Немцы заняли уже Сувалки! Хороша штука?
Особенно близким друзьям Нина говорила теперь: