Санитары часто выносили тазы крови с ватой и какими-то кусками, выплёскивали их на снег, отойдя за угол сарая, а потом с тазом в руках останавливались и, видимо, желая дать себе хоть минутный отдых, смотрели на пленных и слушали разговор солдат с ними. Так кухарки выносят с заднего кухонного крыльца выплеснуть помои и останавливаются послушать разговор соседок на дворе.
А на соснах сидели слетевшиеся вороны и, опускаясь с ветки на ветку всё ниже, смотрели вниз на выплеснутые в снег кровавые куски.
Тут же, у опушки, солдаты, скинувши шинели и шапки, рыли длинную могилу, выкидывая на снег комки талой земли. Около них собралась кучка легкораненых и говорила, глядя машинально на работающие лопаты.
— Кончено дело, — говорил солдат с завязанной рукой. — Снарядов у него тыщи, прямо заливает, а у нас голые руки. Только начнём его переть, хвать — и нету больше. А ежели бы снаряды, ох, и расчесали бы, накажи бог!
— Вот нашим командирам пушки зарядить, это было бы дело, — отозвался солдат с завязанным марлей глазом. — А уж придёт время — зарядим, — прибавил он, потрагивая промокшую от крови марлю на глазу, и, с досадой оглянувшись на лазарет, откуда, ни на минуту не прекращаясь, неслись вопли, проговорил:
— У, черти! Ну чего они воют? Прямо жуть нагнали, по ночам спать нельзя стало.
— А вот ещё подваливают, — сказал другой солдат в измятой шинели, указав на вереницу подъехавших саней и двуколок, в которых лежали бледные, окровавленные люди. — Сваливали бы уж прямо сюда, — обратился иронически он к привёзшему санитару и, кивнув на могилу, подмигнул. При этом машинально взглянул под одну телегу и, отвернувшись, сплюнул: сквозь подстеленную солому и доски телеги на снег в нескольких местах капала длинными, тягучими, как сироп, каплями кровь, стекавшая из-под людей, лежавших кучей в телеге.
— Иной раз глядишь — ничего, а то так замутит, что того и гляди сблюёшь, — сказал он, утирая рукавом шинели рот.
— Да, небось, в чужую-то землю никому ложиться не хочется, — задумчиво глядя в могилу, проговорил солдат в шапке, у которого шинель была надета внакидку на одно плечо, и под ней виднелась, точно спелёнутый ребенок, забинтованная рука.
Он, сидя на пне у самой могилы, нагнулся и взял в руку комочек земли.
— Земля-то не так чтобы очень, — сказал он, растерев комочек в руке.
— Одно слово — неважная земля, — ответил рывший могилу солдат с приставшими ко лбу потными волосами. Он воткнул лопату в землю и сказал: — Дальше глинка пойдёт, а сверху — не разобрать что.
— Её бы раньше пойтить покопать, а тогда бы уж и воевать, — отозвался солдат в измятой шинели. — А то завоюем, а её бабам показать стыдно будет. Что ты уж больно глубоко роешь-то? У нас на Висле бывало так роют, что когда в темноте идёшь, так об руки, об ноги спотыкаешься: торчат из могилы в разные стороны.
— Для других постараюсь, может, за это меня отблагодарят — тоже когда-нибудь поглубже зароют.
Откуда-то появился солдат с вышибленными, очевидно, прикладом, зубами. У него был окровавленный рот и странно чернела дыра на месте выбитых зубов, когда он говорил.
Солдат с весёлой улыбкой ходил между ранеными, как на ярмарке, и быстро-быстро говорил, всё время блаженно улыбаясь и с хитрым видом прикрывая что-то у себя на груди.
— Что прячешь-то, Георгия, что ли, получил? — спросил один из раненых.
Солдат хитро захихикал и, как бы по секрету от других, наклонился к уху спросившего и быстро сказал:
— Георгия царской степени!..
Потом отступил на шаг, посмотрел и, уходя, опять хитро захихикал. На лицах солдат появились неуверенные улыбки; они переглядывались, не зная, позволительно ли в таком случае смеяться.
— Во вчерашней атаке, знать, тронулся. То-то жена обрадуется такому Георгию…
— Теперь страсть сколько таких. Этому хоть весело, а вон там под сосной сидит, тот так свихнулся, что жуть берёт: зубами на людей щёлкает, а сам дрожит весь и никого к себе не подпускает. Вот с таким пойди поживи.
Черняк лежал на той самой телеге, с которой капала кровь. Он лежал с открытыми глазами и видел перед собой сосны и чистый белый снег на крыше. В голове не было никаких мыслей. Он совсем не слышал стонов и криков, доносившихся из сарая. У него было только ощущение тишины. Но вдруг в это ощущение ворвалось что-то неприятное: низко над собой на ветке сосны он увидел ворону. Она, моргая белой плёнкой своих круглых глаз, смотрела на него, наклонив набок голову. Черняк зажмурился, чтобы не видеть этого неприятного, точно в кошмаре, круглого птичьего глаза. Но едва он закрыл глаза, как в ушах загрохотали выстрелы, послышались крики умирающих. Он с испугом открыл глаза и опять встретился с пристальным взглядом вороны.
Когда его принесли в сарай и отодрали присохшую на боку шинель, подошедший с окровавленным халатом врач поджал губы и, покачав головой, тихо сказал:
— Этого можно бы и не трогать…
Черняк потерял сознание.
Когда он очнулся, он с удивлением увидел перед собой белую стену, окно в сад и ряд кроватей с лежавшими на них людьми. Над ним склонилась девушка в белой косынке и сказала:
— Ну вот, слава богу. Вы три дня были без сознания.
Черняк слышал её голос как будто издалека, как будто в тумане, но нежный и ласковый звук этого голоса проник ему до сердца, и он с чувством какого-то успокоения закрыл опять глаза.
— Ирина Николаевна, что там? — спросил обходивший палату врач в белом халате.
— Он пришёл в себя.
Врач на это только безнадёжно махнул рукой и даже не подошёл к постели.
LXVI
Ирина приехала к Глебу на фронт в качестве сестры в конце октября, когда все дороги, все лазареты были завалены раненными под Лодзью.
Глеб, получив телеграмму, выехал её встречать один, без кучера.
Лазарет, в котором она должна была работать, расположился в покинутой польской усадьбе, а Глеб жил в конце местечка и занимал половину дома ксёндза.
Сам ксёндз жил в другой половине, отличавшейся педантичной чистотой в комнатах, с гравюрами Сикстинской мадонны, портретами Мицкевича и с большой фисгармонией.
Над фисгармонией висело большое чёрное распятие на стене. По вечерам ксёндз в длинной чёрной сутане с мелкими пуговичками сверху донизу, с бритым худощавым лицом и седыми волосами, выбивавшимися из-под маленькой шапочки, садился и играл до темноты.
Квартира Глеба состояла из двух комнат со старинным кожаным диваном, с круглым столом перед ним и коврами на полу и на стене.
Глеб в чёрном овчинном полушубке и в меховой шапке выехал в двухместном шарабане встретить Ирину. Он подъехал к станции как раз в тот момент, когда подходил поезд, бросился на платформу и прежде всего увидел показавшуюся ему незнакомой девушку в чёрной повязке сестры милосердия и в дорожной поддёвочке из серого солдатского сукна.
Она в шуме и грохоте поезда мелькнула мимо него, и вдруг Глеб увидел, что девушка подняла руку и замахала ему.
Глеб побежал за вагоном. Он узнал Ирину, её взволнованные нетерпением глаза, смотревшие на него из-под чёрного покрывала, концы которого закидывало ей на голову и трепало ветром.
В ней всё было ново для Глеба, начиная с этой поддёвочки, сделанной для фронта, кончая открыто радостным блеском глаз и нетерпеливым порывом к нему.
Был момент какой-то остроты от сознания необычности и волнующей преступности в их встрече. Ирина торопливо оглянулась на офицера, стоявшего за ней в проходе, покраснев, что-то ответила ему и быстро спустилась с площадки прямо Глебу на руки, как своя.
— Неужели это в конце концов оказалось возможным! — говорил Глеб, всеми силами стараясь не упустить ощущения необыкновенности их встречи.
И когда они под вечер выехали в поле, уже смеркалось и падал редкий снежок на кожаный фартук шарабана.
— Самое замечательное то, что всё это необыкновенно! Здесь свои законы и такая свобода, какой мы не знали ещё. Правда, я переменился? — спросил Глеб, возбуждённо оглядываясь на сидевшую рядом с ним девушку. — Я ожил здесь!