А потом, на Ильин день, у Житникова обтрясли в саду яблони, и кто-то привязал его быку на хвост ящик из-под яблок, так что бык летел по всей деревне с этим ящиком, наводя на всех ужас.
Призывные младших возрастов целыми ночами ходили с гармошкой, притворяясь пьяными и нагоняя на себя куражу, нарочно перед усадьбами орали песни, гонялись с камнями за лаявшими на них собаками. И видели, что вместо прежнего окрика управляющего или старосты в усадьбах стояла пугливая тишина. А на деревне громче раздавались песни, и хрустел под сапогами сухой старый плетень помещичьего сада, да трещали ломаемые ветки яблоней и груш.
Все помещики, притаившись в усадьбах, с замиранием сердца ждали, когда призванных увезут совсем и можно будет вздохнуть свободно.
Деревенские ребятишки бегали на железную дорогу смотреть, как мимо станции, не останавливаясь, проносились поезда с товарными вагонами, нагруженные, точно скотом, солдатами, которые смотрели из раздвинутых дверей, сидя на нарах из новых досок.
И когда они проезжали в незнакомых местах через неизвестные станции и видели обращённые на себя взгляды женщин, то звонче заливалась растягиваемая на все меха гармоника, и каблуки отбивали частую дробь на пыльном вагонном полу.
XIV
На войну сразу ушло много народа. После отъезда призванных деревня осиротела и вся жизнь замерла. Полевые дороги, наглаженные до блеска колёсами во время возки хлеба, теперь опустели и затихли.
Молодых мужиков почти не осталось. Только приехавший из Питера Алексей, сын Степана-кровельщика, — читавшего псалтирь по покойникам и мечтавшего о хороших местах, — ходил по деревне как ни в чём не бывало.
Когда у Степана спрашивали, почему его сын не идёт на войну, Степан в закапанных краской котах, вытирая тряпочкой как всегда слезящиеся глаза, отвечал, что сын работает на заводе на оборону.
— Пристроился, значит, — замечали с недоброжелательной усмешкой мужики, — на манер господишек? — И добавляли: — Оно, конешно, так много способней…
Бабы ходили, как потерянные, и притыкались к каждому, кто мог посочувствовать, успокоить, а главное, рассказать насчёт войны: долго ли она протянется и скоро ли будет мир.
Особенно часто собирались около избы старика Софрона, который был в молодости на турецкой войне.
Он, как всегда, с уважением отзывался только о прошлом, а на настоящее смотрел с презрением. Так же и на эту войну он смотрел с презрением, как на пустяковое дело.
— Какая теперь война, — говорил Софрон, сидя на завалинке своей избы, седой, с длинной волнистой бородой и в стареньком кафтанишке, накинутом на плечи, — нешто теперь могут по-настоящему воевать. Теперь народ пошёл кволый, слабый, а у нас в полку были солдаты, которые лошадиные подковы разгинали, — вот это была сила!
Он говорил это, не обращая внимания на стоявших вокруг него слушателей, баб и мужиков, а как бы сам с собой, а когда же его спрашивали, отвечал, не глядя на спросившего:
— Да и кому воевать-то, когда доктора половину отберут в негодные.
— А половина на оборону работать будет, вроде Алексея, Степанова сына, — подсказал кто-то.
— Вот, вот.
— Мы, бывало, одними сухарями живы были, а кухня обозная, горячая пища, как у господ. Нешто на войне можно горячую пищу, с неё расслабление одно, а силы никакой. Где ж ему воевать, когда он щами живот налил.
— Значит, долго не провоюем? — с надеждой спрашивали бабы.
— Только народ зря прогоняют, да овёс останется неубранным.
— Овёс-то, шут с ним, уберёмся как-нибудь, только бы мужики остались целы.
— Все будут целы, — недовольно говорил Софрон, — мы в атаку ходили, саблями рубились, а теперь из-за бугра стреляют — в белый свет, как в копеечку. В кого стреляют, они и сами не видят.
— Дай-то господи, может, и вправду ещё живы останутся, — вздыхали бабы.
— Мы по двадцать лет служили, — продолжал Софрон, глядя перед собой в пространство, — вот и знали службу. А теперь он три года послужил — уже солдат. А за три года он ещё и к ружью-то не привык. И опять же мы с турками воевали, турок — он зверь. А с немцами — какая война? Они щуплые, на манер наших господишек, кость белая, тонкая.
— Тонкая? — с надеждой повторила какая-то молодка.
— Месяца не провоюют.
И в городе тоже так-то говорили.
Солнце уже опускалось за церковь, из лощины тянуло туманом и сыростью, с гумён — тёплым к ночи запахом свежей соломы, сложенной кой у кого после обмолота в омёты…
А потом темнело, виднее вспыхивали трубочки говоривших у Софроновой избы, никому не хотелось идти в опустевшую избу, и долго слышались тихие голоса у завалинки.
XV
Когда однажды вечером мужики сидели и говорили на завалинке у Софроновой избы, подошёл Алексей Степанович в своём городском пальто и сапогах. Про него уже все знали, что работает он на оборону, то есть ускользнул от войны не хуже господ, поэтому каждый раз при его приближении опускали глаза: за него было стыдно, что он ходит себе, разговаривает, как будто ни в чём не бывало.
Сказать в глаза ему об этом было неловко, да и никому не хотелось врага себе наживать, и потому каждый молчал, но в то же время был уверен, что кто-нибудь другой скажет.
На завалинке в этот раз около Софрона сидели: Фёдор со своей вечной трубочкой-носогрейкой, доброжелательно ко всему прислушивавшийся Фома Коротенький в зимней шапке, тут же был Захар Кривой, как всегда озлобленный и возбуждённый, потом ещё кой-какой народ.
Софрон как будто не замечал подошедшего Алексея Степановича, продолжая говорить, опершись грудью на палку и глядя в сторону.
— Какая же это война, когда половина народа в кусты попряталась, — сказал Софрон, — один мозоль натёр, у другого живот болит — негоден, доктора освобождают. А мы, когда с турками опять же воевали, у нас не спрашивали, болит живот или не болит. Бывало, на Шипке снегом всего занесёт, а ты стоишь на часах — не шелохнёшься. И всё в одной шинелишке. А теперь полушубки да тулупы, небось, будут выдавать. Он из-за воротника-то и не увидит ничего.
— Н а о б о р о н у ещё работают которые, — сказал кто-то. И все вдруг оглянулись на Алексея Степановича.
Тот сидел несколько в стороне и весело, насмешливо смотрел на них.
— А ему это как с гуся вода… вот бесстыжие глаза-то, — сказала одна из баб.
— Да… у нас этой о б о р о н ы не было, — продолжал Софрон, — зато и воевали. На весь свет наша армия первая была.
Все опять посмотрели на Алексея Степановича, ожидая, что он сконфузится, и тогда все навалятся на него и прочистят ему глаза.
Но Алексей Степанович продолжал смотреть весело, без всякой неловкости. И когда с кем-нибудь встречался взглядом, то тот, а не он опускал глаза.
— А что ты навоевал-то? — вдруг послышался его насмешливый вопрос, обращённый к Софрону.
Все смущённо смотрели на Софрона, как бы стыдясь перед ним за этот вопрос. Фома Коротенький удивлённо переводил глаза с одного на другого.
Софрон растерялся и только гневно зажевал губами, глядя на этого нахального человека в городском пальто.
— Как это «что навоевал»?…
— Так… Чем тебя наградили-то за это? Хоромы, что ли, дали какие? Ты, как дурак, воевал, а пользовались за тебя другие.
— Чем это пользовались?
— Тем… Генералы, что тобой командовали, небось, не в таких, как у тебя, хоромах живут. Помещики — те совсем не воевали, и то вон каких хором настроили. А ты воевать — воевал, а так при своих хоромах и остался.
Кто-то сзади фыркнул, так как хоромы Софрона были известные: избёнка в одно окно, подпёртая в обмазанную глиной стену кривой слегой, чтоб не завалилась.
— Генерал генералом, а мужик мужиком… — сказал Софрон, покраснев своей старческой шеей и не зная, что больше сказать.
Он растерялся оттого, что Алексей, по его понятиям — дезертир, которому должно было быть стыдно в глаза людям глядеть, на самом деле смотрел, как святой, вернее — бесстыжий.