Литмир - Электронная Библиотека
A
A

При этом он держал адъютанта совсем не по-военному за рукав и ласково смотрел ему снизу вверх в глаза, в то время как тот, очевидно, почувствовав себя уже совершенно военным, стоял навытяжку и только отрывисто отвечал:

— Слушаю… Слушаю-с…

— Ну, так вот, ступайте.

И генерал отпустил его рукав.

Глеб, простившись с генералом, который проводил его до двери и всё жал ему руки и за что-то благодарил, вышел в канцелярию. Около одного столика служащие, собравшись, говорили о том, будут ли предоставляться отсрочки от призыва и кому. Когда дверь кабинета, пропуская Глеба, отворилась, они торопливо разошлись по своим местам.

Глеб вышел на улицу и попал в поток проходивших войск. Он почувствовал, как всё то, чем он жил, осталось позади. Ему уже странны показались все масштабы и мерки московской жизни, и он вдруг, зайдя на почту, написал Ирине, чтобы она приезжала к нему сюда в качестве сестры милосердия.

XLV

Романтическая жажда общественного подвига и деятельности, охватившая столицу и фронт, проникла и в деревню.

Юлия, к которой Митенька Воейков ездил летом для морального подкрепления, со всей силой изголодавшегося сердца отдалась деятельной любви.

Как известно, она в тридцать пять лет ушла от мира, потому что жизнь, — благодаря мужу, полнокровному гвардейскому полковнику, — слишком испугала её своей грубой животностью. Надев после смерти мужа чёрные одежды, она как бы поставила непереходимую стену между собой и миром.

Хотя часто это одинокое спасение души и становилось ей невмоготу, но она уже не могла сделать обратного шага и обмануть сложившегося у людей представления о ней как о человеке, которому чуждо всё мирское. Она томилась одиночеством и бездеятельностью.

И вот теперь, когда война, по её представлениям, «кровью очистила человеческую душу и вытравила из неё животность», Юлия уже смело покинула своё одиночество, устроив в своём доме лазарет для раненых.

Перед ней в этом лазарете лежали уже «не мужики с их низменными и животными инстинктами, а мученики, возвышенные и просветлённые страданием».

Она теперь могла соприкасаться с людьми на почве деятельной, милосердной любви, которая не бросит тень на её репутацию монахини.

У Юлии иногда даже закрадывалась тревога при мысли, что её раненые выздоровеют, вернутся в деревню и превратятся из мучеников в грубых мужиков, а она останется в прежнем мучительном одиночестве. Но была удача в том, что выздоровевших опять отправляли на фронт, где они снова могли просветляться страданием, а ей подвозили новых, уже просветлённых.

Её самоё умиляло, когда она, как бы глазами другого человека, видела свою ещё молодую фигуру с белой косынкой сестры милосердия склонившейся над изголовьем умирающего. Она как бы нашла свой стиль. Этот стиль был в чёрной одежде, в грустном просветлённом взгляде или в молитвенно опущенном профиле её тонкого лица с белой косынкой.

Чудо очищающего действия войны Юлия видела не только на простых душах раненых нижних чинов, но — что ещё более поразительно — даже на таких испорченных людях, как её племянница Катиш. Это была молоденькая женщина, несколько истеричная, с большой склонностью ко лжи.

Катиш была в постоянно приподнятом состоянии, свойственном истеричным субъектам, и всегда хотела быть или казаться женщиной с самыми чистыми и тонкими чувствами, в особенности в глазах Юлии. Хотя её неспокойный взгляд и постоянно сухие, как бы от внутреннего, сжигавшего её огня губы говорили совсем другое.

Но даже и она бросила легкомысленную бездеятельную жизнь и начала работать сестрой милосердия в лазарете.

Недели через две после открытия лазарета, перед тем как ложиться спать, Катиш пришла к своей молодой тётке в спальню, застланную сплошным ковром, с призрачным светом горевших в углу лампад.

Юлия сидела в большом низком кресле около своей постели, готовясь отойти ко сну. Она была в своем чёрном полумонашеском платье с узкими рукавами, застёгнутыми у кистей рук маленькими чёрными пуговичками.

Катиш взяла скамеечку и села у её ног.

Юлия с грустной просветлённой улыбкой положила руку на голову Катиш, покрытую белой косынкой, из-под которой на висках, как и полагается, были выпущены с обеих сторон завитки волос.

— Как я благодарна тебе! — сказала Катиш, взяв со своей головы руку тётки и возбуждённо целуя её. — Благодаря тебе я увидела новую жизнь. Я так захвачена необыкновенностью и новизной ощущений. Прежде я боялась всего… некрасивого, теперь же я, как ты видишь, постоянно присутствую при операциях. И не только не чувствую ужаса и отвращения при виде крови, а наоборот, всё это гипнотически притягивает меня, мне хочется… как бы тебе сказать… всю вложить себя в это. Что это? Как это объяснить? — спросила она, как бы с добродетельным сомнением в доброкачественности этих чувств.

— Это бессознательное стремление твоей души взять на себя долю чужих страданий и очистить себя ими, — ответила Юлия.

Катиш некоторое время смотрела снизу на тётку, как бы вдумываясь в её слова, потом сказала:

— Ты знаешь, мне прежде часто казалось, что я способна стать очень дурной женщиной. Я говорю это так смело, потому что теперь для меня не существует такой опасности, — сказала твёрдо Катиш. — Я обязана этим войне и своей близости к твоей чистой душе. Я теперь только поняла ту радость освобождения, о которой ты говоришь. Как хорошо чувствовать себя чистой, свободной от грешных влечений, когда налицо, казалось бы, как раз есть… Вот хоть тот поручик… он всегда так странно смотрит на меня, повернув на подушке голову, и молча ждёт, когда я к нему подойду. Когда же я подхожу, он всегда старается дотронуться до моей руки. Я даю ему свою руку и с умилением чувствую, что у меня от этого прикосновения нет ничего, кроме чистой радости сестры. Но я ничего не могу с собой поделать в отношении солдат! — сказала она с отчаянием в голосе. — Сколько ни силюсь увидеть в них братьев, из этого ничего путного не выходит; только настроюсь, потом увижу, как они едят и подставляют кусочек хлеба под ложку, когда несут её ко рту, так все мои братские чувства летят в трубу.

— Это от нашей гордости, — грустно сказала Юлия.

— Не знаю, — медленно проговорила Катиш, видимо, думая о чем-то и соображая, как это выразить поделикатнее, чтобы не испугать свою целомудренную тётку. Наконец, покраснев, она сказала: — Ты знаешь, у меня иногда является мысль, что если бы от меня потребовалось и что-то другое, чтобы облегчить страдания и скрасить последние минуты (я говорю опять-таки об офицерах), я отнеслась бы к этому, как к чему-то совсем особенному, как к радостной жертве…

— Что ты хочешь этим сказать? — тревожно спросила Юлия.

— Я хочу сказать… — повторила Катиш уже несколько нерешительно, — я хочу сказать, что чувствую себя не в праве отказать страдающему человеку в нежной ласке… в целомудренной, конечно! — поспешно поправилась она, увидев ещё более усилившуюся тревогу тётки.

— Ласке сестры? — спросила, всё ещё не понимая, Юлия.

— Даже не сестры, а… духовной возлюбленной, — выговорила наконец Катиш с радостью, оттого что нашла необходимое слово.

— Но ты к нему… к этому поручику, ничего не чувствуешь? — всё ещё тревожно спросила Юлия, так как на минуту ясно почувствовала, что её собственное просветлённое освобождение находится в опасности от таких рискованных разговоров.

— Боже сохрани! — воскликнула Катиш почти с негодованием, как она всегда восклицала, когда её хоть сколько-нибудь заподозревали в проявлении слишком мирских чувств. — Конечно, лично к нему я ничего не чувствую, это что-то в о о б щ е, — сказала она, сделав в воздухе неопределённый жест рукой. — Притом всё-таки мужчины часто отпугивают меня своей грубостью и животностью, так чуждой нам, женщинам, жаждущим более тонкой, быть может, не существующей в жизни ласки.

Юлия при этом почему-то глубоко вздохнула.

Возможно, что Катиш хотелось сделать другие признания о своих чувствах, но она всякий раз наталкивалась на пугливое целомудрие своей молодой тётки и не решалась этого сделать. И только возбуждённо-нервно целовала её на ночь, отчего та вздрагивала, с испуганным недоумением смотрела на племянницу и говорила:

41
{"b":"136659","o":1}