— Даю.
— Почему?
— Потому что он возвращает, — говорит Суён. — Люди, которые не возвращают, обычно не считают мелочь. Они бросают купюру и уходят.
Когда я выхожу и запираю дверь, на улице уже темно.
И под фонарём стоит Минджун.
* * *
Фонарь у нас мигает — раз в пять секунд, как часы. И в этом мигании он стоит так, будто его поставили сюда для сцены: куртка расстёгнута, руки в карманах, рюкзак на одном плече. Правую руку он держит в кармане, а не на весу, и я это замечаю, потому что уже начала замечать.
Он не подходит. Ждёт, пока я сама.
— Ты долго? — спрашиваю я.
— Минут двадцать.
— На улице минус.
— Не минус. Плюс два.
— Отлично. Значит, ты не замёрз, а просто стоял.
— Ага, — говорит он. — Просто стоял.
Я достаю из сумки коробку с браком.
— Булочка с корицей. Она некрасивая, но нормальная. Все нормальные, только кривые.
Он берёт. Ест стоя, не отходя от фонаря. Я жду, потому что понимаю: он пришёл не за булочкой.
— Я согласен, — говорит он наконец.
Я не отвечаю сразу. Это глупо, но первое, что я чувствую, — не радость, а раздражение. Как будто мне только что сказали «ладно» после того, как я десять минут стояла на ветру и доказывала.
— Ага, — говорю я. — А почему?
— Тебе не всё равно?
— Не всё равно.
Он дожёвывает, вытирает руки о куртку и смотрит не на меня, а на дорогу.
— Сегодня утром в подъезде соседка сказала матери, что я совсем сломался.
Он говорит это ровно, как погоду.
— Она стояла с баночками для кимчи и объясняла матери, что мальчику нужен «мужской пример», потому что отец уехал, а «ребёнок сломался». Мать не заплакала. Она кивнула.
Он откусывает ещё раз.
— Я стоял на лестнице и всё слышал. И знаешь, что хуже всего? Она кивнула. Не спорила. Значит, она тоже так думает. Не про соседку — про меня.
— И ты пришёл ко мне.
— Я пришёл к тебе.
— Зачем?
Он пожимает одним плечом.
— Потому что ты единственный человек, который предложил что-то делать, а не ждать, пока само пройдёт. И потому что если меня будут называть «сломанным», я хочу, чтобы при этом кто-то стоял рядом и говорил «нет». Даже если это игра.
Ветер идёт по улице, гонит пакет по асфальту, фонарь мигает.
— Из жалости? — спрашиваю я.
— Нет.
— Из расчёта?
— Тоже нет. — Он думает. — Из злости. Это считается?
— Считается.
Я поднимаю воротник. Мы стоим на месте, и это странно: мы оба согласились на одну и ту же вещь, и теперь не знаем, как из этого выйти.
— Тогда одно условие, — говорит он.
— Условие — моё.
— У тебя уже есть правила. Дай мне одно.
— Давай.
Он говорит медленно, как человек, который давно это придумал и боится, что получится глупо:
— Не врать друг другу. Всем остальным — можно. Врать Хэрин, врать классу, врать учителям, врать моей матери, если понадобится. Тебе — нельзя.
— И ещё, — говорит он. — Я летом буду работать. Если всё пойдёт, как я думаю, уйду на разгрузку в июле и вернусь в августе.
— Зачем ты мне это?
— Чтобы ты знала. — Он смотрит на дорогу. — У нас правило: не врать. Значит, ты должна знать, что я не буду свободен всё лето. И что у меня нет денег на кафе.
— У меня их тоже нет.
— У тебя есть уважительная причина. У меня — нет.
— Это одно и то же.
— Это разные вещи, — говорит он, и я вдруг понимаю, что мы будем говорить эту фразу друг другу весь год.
Я молчу. За год со мной так не разговаривали ни разу: обычно людям от меня нужно что-то простое — списать, подменить в дежурстве, чтобы я не мешала.
— А ты? — спрашиваю я.
— Что я?
— Ты тоже не будешь врать?
— Буду, — говорит он. — Я не умею иначе. Но если я совру, я скажу, что соврал.
— Это как?
— «Сейчас я вру».
— И всё?
— И всё. — Он разводит руками. — Больше я ничего не могу обещать.
— И ещё одно, — говорит он. — На людях надо выглядеть так, чтобы никто не спросил.
— Как?
— Как пара.
— Спасибо, я в курсе.
— Я не знаю, как это делают, — признаётся он. — Я ни с кем не встречался.
— А я тем более.
Мы смотрим друг на друга и одновременно понимаем, что договорились играть в то, чего не умеет ни один из нас.
— Значит, будем учиться на людях, — говорю я. — Как в театре.
— В театре есть репетиции.
— У нас будут репетиции при зрителях.
Он смеётся — коротко, один раз, через нос. Мне нравится, что я умею это делать: заставить его смеяться.
Мы стоим ещё минуту. Пакет уносит к перекрёстку, фонарь мигает.
— Ладно, — говорю я. — Тогда завтра в школе. У ворот, в восемь двадцать.
— В восемь пятнадцать.
— В двадцать.
— В пятнадцать. Мне так удобнее: до первого звонка никого нет, и никто не увидит, как мы приходим вместе.
— А в этом весь смысл, — говорю я. — Чтобы увидели.
Он смотрит на меня секунду, потом кивает.
— Тогда в двадцать пять.
— Почему двадцать пять?
— Чтобы точно увидели. — Он засовывает руки в карманы. — В двадцать никто не смотрит, все бегут. В двадцать пять — самое то.
Я смеюсь. Через нос, коротко.
— Договорились.
Он уходит первым — не прощается, просто идёт. Я смотрю ему вслед и думаю, что впервые за год кто-то ушёл от меня не потому, что спешит, а потому, что мы закончили разговор.
* * *
По дороге домой я считаю риски.
Первый: меня начнут трогать сильнее. Это очевидно — если я «с этим», то я тоже «это». Второй: кто-то решит, что я делаю это из жалости, и скажет об этом вслух. Третий: Суджин обидится, что я не сказала сразу. Четвёртый, самый неприятный: правило номер один я написала не просто так, и я не знаю, что стану делать, если нарушу его первой.
Я считаю их до самого подъезда, а потом перестаю: у подъезда сидит соседская собака и смотрит на меня так, будто я должна ей объяснить, где была.
— Гуляла, — говорю я.
Она не верит. Собаки всегда не верят.
На втором этаже меня встречает соседка — та самая, которая рассказывала матери Минджуна, что «мальчик сломался совсем».
— Наён? Ты чего в такое время?
— Работаю.
— В пекарне?
— В пекарне.
— А. Ну, работай, — говорит она. — Только ты бы не ходила одна по вечерам.
— Я хожу из пекарни. Тут двести метров.
— Всё равно.
Я не спрашиваю, чего ей «всё равно». Я знаю: ей надо, чтобы вечером кто-то был виноват, а я попалась.
* * *
Дома я достаю блокнот.
— Ты чего свет не выключаешь? — Бабушка стоит в дверях, в халате и с полотенцем на плече.
— Сейчас.
— Двенадцать часов. Второй год, а ты всё как первый.
— Первый был хуже.
— Все первые хуже, — соглашается она. И вдруг говорит: — Ты сегодня другая.
— Я каждый день другая.
— Нет. Сегодня ты похожа на человека, который что-то придумал.
Она уходит раньше, чем я успеваю ответить. Бабушка всегда уходит до ответа.
Двадцать девять страниц, одиннадцать списков. Я открываю чистую страницу и сверху пишу: «Правила».
Потом сижу и смотрю на это слово минут пять. Ничего не придумывается. Я думаю про то, что завтра в восемь двадцать пять мы придём в школу вместе, и весь класс это увидит, и к обеду в чате будет новая порция шуток.
И всё равно пишу первым пунктом:
1. Не влюбляться. Совсем. Даже в шутку.
Сама не знаю, зачем. Видимо, потому что если писать правила, то первым должно быть самое невыполнимое — как в задачах по математике: если решил самую сложную, остальные уже не страшны.
Я закрываю блокнот, кладу его под подушку и выключаю свет.
Я лежу и думаю: а если он не будет влюбляться, а я буду? Тогда что?
Я решаю, что этого не случится, потому что я всё продумала, а то, что продумано, не случается.
Это, кажется, главная глупость, которую я придумала за семнадцать лет. Но если бы я её не придумала, я бы сейчас не спала.