Идут почти все: Суджин, Тэхо, девчонки, даже Джунён — он сегодня не сказал ни одного слова про нас, потому что проиграл и это ему непривычно. Хэрин не идёт: она говорит, что у неё семейный ужин, и это, скорее всего, правда.
В норэбане подвал, разноцветные лампы, тонкие стены. Суджин поёт так, что дрожит микрофон. Тэхо заказывает песню, которую никто не знает, и поёт её один, глядя в экран, и всем почему-то нравится.
Я сижу в углу и снимаю: лица, свет, руки с микрофоном.
Минджуна зовут петь. Он отказывается. Его зовут второй раз, третий — и он отказывается.
— Ты почему не поёшь? — спрашивает Суджин.
— Я пою.
— Один раз.
— Мне хватает.
— Тебе не хватает, — говорит она. — Просто ты жадный.
Он не спорит. Суджин уходит петь следующую, а мы остаёмся сидеть: я, Тэхо, который объелся чипсами, и Минджун, который ведёт пальцем по словам на экране.
— Она права, — говорит Тэхо вдруг.
— В чём?
— Ты жадный. — Он зевает. — Но не в том смысле. Ты как будто всё время считаешь, сколько тебе можно.
Минджун смотрит на него.
— Я не считаю.
— Считаешь, — говорит Тэхо без всякой злости и берёт последнюю чипсину. — Все считают. Просто ты громче всех.
Потом Суджин выключает музыку и говорит:
— Хорошо. Тогда без музыки.
И он поёт ещё раз. Тихо, только для этой комнаты.
Я не снимаю. Впервые за вечер я опускаю камеру — потому что есть вещи, которые нельзя оставлять на плёнке, их надо просто видеть.
* * *
Дома я не могу заснуть.
Я лежу и вспоминаю: как он стоит на сцене, как падает первый кадр на стену, как зал затихает, как все видят себя.
Я думаю: мы сделали это вместе. Не «я» — мы. Я принесла кадры, он принёс голос, и вместе получилось что-то, чего не было ни у меня, ни у него.
И тут же, в темноте, я думаю второе, и это второе хуже:
правило номер один.
Оно трещит по всем швам, и я не знаю, в какой момент это началось — на крыше, под зонтом, в пекарне или сегодня, когда он пел без музыки.
Я беру телефон и открываю чат.
Я (23:52): Спасибо за сегодня.
Минджун (23:53): Это по делу.
Я: Это не по делу.
Минджун (23:54): Я знаю.
Он не пишет больше ничего. Я не пишу тоже.
В понедельник в школе всё как обычно.
Никто не подходит и не говорит «молодец». Никто не хвалит. Но два человека — девочка с первой парты и парень из 2-4 — здороваются со мной утром, и я не помню, чтобы они здоровались раньше.
После второго урока у меня в проходе останавливается Джунён: «Ну что, наигрались?» Его ребята за спиной не подхватывают. Кто-то из них говорит: «Да отстань, было нормально». Джунён пожимает плечами и уходит. В апреле он говорил мне: скучно, когда нечего снимать. Сейчас есть что снимать, и он не снимает.
Тэхо говорит:
— Вы вчера нормально выступили.
— Ага.
— Мы второе место заняли, кстати.
— Знаю.
— Ты знаешь и молчишь?
— А что говорить?
— Ты странная, — говорит он. — Но с тобой весело.
Глава 22. Прожектор
Глава 22. Прожектор Правило №9. Если кто-то влюбился — обязан сказать. И второй решает сам.
Я ухожу со сцены, и зал ещё орёт.
В закутке темно: свет идёт из щели в занавесе и от лампы в коридоре. Здесь стоят стопки стульев, картонные декорации от прошлого года, ведро и проектор, который мы только что оживили.
Я сажусь на стулья.
Я сижу в темноте и слушаю зал. Там хлопают, там кто-то свистит, там объявляют следующий номер — и всё это уже не про меня: я вышел, я сделал, и теперь можно просто сидеть.
Внутри у меня странная пустота. Не радость. Радость я, кажется, не умею: я умею, чтобы было нормально, и это уже много.
Руки не хотят разжиматься. Я кладу их на колени и держу так, пока не перестают дрожать.
Телефон в кармане вибрирует — третий раз за час.
Два пропущенных от матери и один от неё же. Она не звонит днём никогда: у неё смена, и до шести она не берёт телефон. Днём звонят только по одному поводу.
Я смотрю на экран секунд десять, не нажимая.
Потом убираю телефон обратно в карман — потому что если ответить сейчас, я не успею перестать дрожать, а если она услышит, что я дрожу, она начнёт говорить «ничего страшного».
* * *
Дверь открывается, входит Наён.
Она садится рядом на стопку стульев, и мы сидим в этом закутке молча, потому что в зале объявляют следующий номер и всё равно ничего не слышно.
Я говорю про больницу — потому что она спрашивает. Про то, что пел, чтобы не считать дни. Больше не рассказываю: там нечего рассказывать — длинные белые коридоры и мальчик, который не может поднять правую руку.
Потом объявление кончается, в зале снова музыка, и становится слышно, как гудит лампа.
Наён поворачивается ко мне.
— Ты дрожишь, — говорит она.
— Нет.
— У тебя руки дрожат.
Я смотрю на свои руки. Действительно дрожат.
— Это от зала, — говорю я. — Там было много людей.
— Там было сто человек.
— Вот.
Она снимает камеру с шеи и кладёт её на стулья. Потом берёт мою руку — просто берёт, за кисть, как в коридоре месяц назад, только свидетелей здесь нет.
— Так лучше?
— Не знаю.
— У тебя рука холодная.
— У тебя тоже.
Мы сидим в двух сантиметрах друг от друга, и лампа гудит, и я чувствую, как у неё на костяшках бьётся пульс — быстро, чаще, чем у меня.
Я не знаю, кто первый наклоняется. Мне кажется, оба, и мне кажется, что это длится долго — не секунду, а дольше, потому что в этот момент в зале кто-то фальшивит на флейте, и звук идёт сюда, в закуток, и всё равно ничего не меняется.
Её лицо близко. Я вижу, что у неё на виске засохла полоска клея от декораций, и думаю, что надо сказать про это, — и не говорю.
Она закрывает глаза.
И в этот момент телефон в моём кармане звонит четвёртый раз.
Я вздрагиваю так, что стулья под нами скрипят.
— Ответь, — говорит Наён и отодвигается.
Я достаю телефон. Мать. Четвёртый звонок.
Я беру.
— Минджун? — Голос у неё как обычно, но быстрее. — Ты почему не берёшь?
— Я был на сцене.
— А. — Пауза. — Он пришёл.
— Кто?
— Отец.
Я смотрю в стену. Напротив — картонные декорации: домик с нарисованным окном и солнцем.
— Он дома. Сказал, что «всё устроится». — Мать говорит ровно, как будто читает сводку. — И взял из конверта на квартиру. Сто пятьдесят тысяч.
— Сколько осталось?
— Тридцать два.
Я молчу.
— Минджун.
— Я слушаю.
— Ты не приезжай сейчас, — говорит она. — Он тут сидит, выпил. Приходи, когда уйдёт.
— Хорошо.
— И это… — Она замолкает. — Ладно. Всё.
Она отключается. Я держу телефон в руке.
* * *
В зале играет следующий номер. Наён сидит рядом и не спрашивает.
Это, наверное, самое важное, что случилось за сегодня: она не спрашивает.
— Ты пойдёшь в норэбан? — говорю я.
— Пойду. А ты?
— Пойду.
Мы встаём. Она поднимает камеру, я поправляю стулья, чтобы стояли ровно, — потому что не могу оставить их как попало.
У двери она говорит:
— Минджун.
— Что?
— Ты сейчас не в порядке.
— Я в порядке.
— Врун, — говорит она и выходит.
* * *
В норэбане шумно, темно и пахнет сладким.
Суджин поёт, Тэхо объедается, кто-то заказывает песню, которую никто не знает. Я сижу в углу, и всё это происходит вокруг меня, и я не могу ни на чём сосредоточиться: у меня в голове тридцать две тысячи, конверт, картонный домик с солнцем и то, что не случилось в закутке.
Потом Суджин выключает музыку, и меня зовут петь.
Тэхо садится рядом и ставит на стол банку колы.
— Ты чего как варёный?
— Нормально.
— У тебя лицо как у варёной картошки. — Он открывает банку. — Держи, пей.