Она смотрит на Юн Миру.
— Я не буду ругаться. Я просто хочу знать: вы её наказываете или вы их защищаете?
Юн Мира молчит секунды три.
— Мы разбираемся, — говорит она.
— Разбирайтесь, — говорит мать Наён. — Только учтите: если вы её накажете за то, что её дразнили, — я дойду до директора. И не потому, что я скандальная. А потому, что мне больше нечем.
* * *
Мы выходим в коридор.
Со Сонджэ идёт за нами и говорит:
— Никто вас не отчислит. Пока это предупреждение.
— А потом? — спрашиваю я.
— А потом будет потом. — Он поправляет галстук. — Идите домой. Оба.
Он уходит, а мы остаёмся втроём: я, Наён и её мать.
Мать Наён смотрит на меня с ног до головы.
— Ты тот мальчик?
— Да.
— Рука?
— Рука.
Она кивает.
— Ну, — говорит она. — Пойдём, что ли. У нас суп.
— Мам, — говорит Наён.
— Что «мам». Мальчик в форме, на улице минус. Пойдём.
* * *
Мы идём по улице втроём: я, Наён и её мать.
Никто из нас не говорит про разбор. Говорит только Ёнхи — про то, что бабушка опять забыла выключить телевизор, и про то, что Монги, кажется, набрала вес.
На перекрёстке Наён отстаёт на шаг и говорит мне тихо:
— Ты зачем сказал, что это твоя идея?
— Я не говорил.
— Говорил. — Она смотрит на меня. — «Я согласился, потому что она просила» — это я написала. А ты сказал «мне предложили, и я согласился». Так, как будто решал ты.
— Я не помню, что сказал.
— Ты сказал…
— Наён, — говорит её мать, не оборачиваясь. — Ты чего отстала?
Мы догоняем.
Дома пахнет супом. Бабушка уже сидит за столом, Монги — под столом.
— О, — говорит бабушка, увидев меня. — Опять ты.
— Здравствуйте.
— Садись. Суп с курицей.
Мы едим вчетвером. Ёнхи рассказывает, что в химчистке сломался пресс, бабушка говорит, что пресс ломается каждый год, Наён молчит.
— А вы чего оба как на похоронах? — спрашивает бабушка.
— Всё нормально.
— Нормально, — повторяет она. — Мне это слово не нравится. Я его всю жизнь слышу от людей, у которых всё плохо.
Монги под столом выпрашивает курицу. Я даю — один раз, второй, — и Ёнхи делает вид, что не видит.
Уже в дверях Ёнхи говорит:
— Минджун.
— Да?
— Ты не думай, что мы тебя кормим из жалости.
— Я не думаю.
— Думаешь, — говорит она. — Я по глазам вижу. Мы тебя кормим, потому что ты суп ешь. А это уже редкость.
Она уходит. Бабушка из комнаты добавляет:
— И потому что суп хороший!
И всю дорогу домой я думаю, что она права. Я не помню, что сказал, — но помню, как важно мне было говорить первым.
Глава 29. Кухня
Глава 29. Кухня Правило №1. Не влюбляться. Совсем. Даже в шутку.
Весь вечер я просидела на кровати.
Я не включала свет, не ела, не писала никому. В телефоне — общий чат, я его не открывала. Бабушка спрашивала, буду ли я ужинать, я сказала «потом», и она не переспросила.
В двадцать три я услышала, как лифт поехал вниз, и поняла, что мать возвращается раньше: обычно она приходит в полночь. Значит, ей позвонили или она сама узнала.
Она узнала. У неё в химчистке работает тётя, у которой сын в нашей школе.
Мать приходит в двадцать три сорок.
Я слышу, как в двери поворачивается ключ, как она снимает обувь и ставит сумку на пол — всегда на одно и то же место, у вешалки, — как идёт на кухню и включает свет.
Я сижу на своей кровати в темноте. Бабушка спит, Монги спит, телевизор выключен.
На кухне стук: доска, нож, хлеб.
Я не выхожу.
Стук повторяется: раз, два, три. Потом:
— Наён.
Я не отвечаю.
— Я знаю, что ты не спишь.
Я выхожу.
Мать стоит у стола и режет хлеб. Не для еды — для того, чтобы что-то делать руками. Она режет его ровными ломтями и складывает в стопку, и стопка уже высокая, на четыре дня вперёд.
— Садись.
Я сажусь.
Она режет ещё два ломтя, кладёт нож, вытирает руки о полотенце и садится напротив. Лицо у неё обычное: усталое, серое, с двумя морщинами между бровей, которые появились года три назад.
— Я всё слышала у завуча, — говорит она. — Но я хочу услышать от тебя.
* * *
И я рассказываю.
Я рассказываю всё, и это оказывается легче, чем я думала: мать не перебивает и не делает лицо.
Про март, про фотографию в чате, про крышу.
Про двенадцать правил, включая первое.
Про пекарню, про бассейн, про Кёнджу, про зонт, про то, как он спал на моей руке.
Про то, как я ревновала, хотя правило восемь писала сама.
Про ссору во дворе.
Про Син Юри и её «хватит».
Мать слушает и говорит:
— Значит, девочка не выдержала.
— Почему не выдержала?
— Потому что смотреть, как кого-то травят, тяжелее, чем терпеть самому. — Она пожимает плечами. — Это я по химчистке знаю. Все стоят и молчат, пока один не скажет. И обычно это не тот, от кого ждут.
Она не плачет и не кричит, не вздыхает, не говорит «я так и знала». Просто сидит, положив руки на стол.
Когда я заканчиваю, она молчит ещё секунды три.
Потом говорит:
— Ну и что.
— Что?
— Ну и что, — повторяет она. — Все врут в семнадцать. Кто-то врёт про то, что не курит. Ты врала про то, что не влюбилась. Масштаб разный, а суть одна.
— Мам.
— Что «мам». Ты думала, я не пойму?
— Я думала, ты рассердишься.
— На что? — Она берёт ломоть и отламывает от него кусок, кладёт в рот. — На то, что тебя полгода травили, а ты нашла способ это пережить? Я тебе, что ли, помогла?
— Ты работаешь.
— Я работаю, — соглашается она. — Двадцать лет. И за эти двадцать лет я ни разу не спросила, как у тебя дела в школе, потому что знала: если спрошу — придётся что-то делать. А делать было нечего.
Она смотрит в стол.
— Ты знаешь, что самое паршивое в бедности? Не деньги. Деньги — это просто. Самое паршивое — что некогда. Я прихожу в двенадцать и ухожу в пять, и между этим я не мать, я спящий человек. И ты выросла в этом промежутке.
— Я нормально выросла.
— Ты выросла одна.
— Я не одна. У меня бабушка.
— Бабушка — это не я.
— Мам.
— Что?
— А если бы можно было всё отменить? Ну, тот год.
Она думает.
— Нельзя.
— Я знаю. Я спрашиваю «если».
— Если бы можно было, — говорит мать, — я бы отменила не год. Я бы отменила тот день, когда он уехал. Тогда всё было бы иначе.
— Как?
— Не знаю. Но ты бы, наверное, была другая.
— Мне нравится, какая я.
Мать смотрит на меня.
— Это ты сейчас придумала, — говорит она. — Но пусть будет так.
Мы молчим.
Потом она встаёт, наливает две чашки чая — не спрашивая, — ставит одну передо мной, вторую себе. Садится.
— Это правило первое, — говорит она. — Кто придумал?
— Я.
— Зачем?
— Чтобы не бояться. — Я смотрю в чашку. — Если есть правило, то это как задача. Его можно решить или не решить. А если правила нет, то это просто… — Я не нахожу слова. — Просто.
Мать кивает.
— И как?
— Нарушила.
— Когда?
— В апреле.
Она смотрит на меня секунду и вдруг смеётся — коротко, хрипло, почти беззвучно. Я не слышала, чтобы она смеялась, наверное, год.
— В апреле, — повторяет она. — А ссора была в октябре.
— Да.
— Значит, ты полгода ходила и молчала.
— Да.
— Дура, — говорит мать ласково. — Вся в меня.
* * *
Она рассказывает про отца.
Я этого не ожидала и не просила, но она рассказывает — коротко, без подробностей: как они познакомились, как он ушёл, как она три года ждала звонка и как перестала.
— Я его не жду, — говорит она. — Я просто не мешаю себе думать, что он мог бы вернуться. Это разные вещи.
— Это одно и то же.
— Это не одно и то же, — говорит она, и я вдруг понимаю, что эту фразу я слышала сегодня в этой квартире уже второй раз.