Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A
* * *

Внутри Дом встретил нас свинцовой, душной жарой и запахом, от которого сразу замутило. Пахло воском от тысяч горящих свечей, едкой, режущей глаза хлоркой и сладковатой, приторной валерьяной. Густой, тошнотворный, неискоренимый запах казенной заботы. Он говорил прямым текстом: тебя тут вымоют до скрипа кожи, посчитают по головам, уложат ровными, красивыми штабелями, и всё это — совершенно бесплатно, за счет щедрого заведения. Я вырос на этом запахе, он въелся мне в поры, в волосы, в кровь. Дома, настоящие дома, пахнут печеным хлебом, или крепким табаком, или сушеной травой на стропилах — у кого чем. Казенка пахнет всегда одинаково. Можно сказать, меня просто перевезли из одного сиротского дома в другой, только этот был размером с гору, имел куда больше охраны и собирался кормить нас не пустой овсяной кашей на воде, а снами.

Нас погнали по длинным, выложенным белым кафелем коридорам. Настоящий, отлаженный конвейер по сортировке живого мяса: раздевалка, мыльня, лекарская. Никаких остановок, никаких задержек, шагом марш. В мыльне суровые дядьки с красными шеями в толстых клеенчатых фартуках велели сдать всё «лишнее». Лишним, разумеется, оказалось абсолютно всё. На длинные дощатые столы с глухим стуком полетели наши великие сокровища: шматок соленого сала, над которым Пит трясся все три дня пути, какие-то бечевки, огрызки карандашей, перочинный нож домашнего гимназиста с красивой перламутровой ручкой, чей-то потускневший медный образок на засаленной веревочке. Образок потом нехотя окунули в лоток с едким раствором и вернули ревущему владельцу. Нож — нет. Казна своего не упускает.

Я стоял голый, покрывшись гусиной кожей, прикрываясь руками, смотрел на эту унылую ярмарку конфискаций и заранее прощался со своей фишкой. Найдут, снимут с шеи — и поминай как звали: казенный ящик проглатывает вещи навсегда, это я усвоил еще в приюте в самый первый свой год.

Спасла меня обычная приютская драчливость. Точнее, последствия. Еще стоя в длинной очереди, переступая босыми ногами по холодному мокрому кафелю, я заметил одну полезную деталь: у пацанов с перевязанными руками или ногами бинты не разматывают. Лекарей впереди ждала тысяча сопливых, грязных, испуганных детей, и возиться с каждой царапиной, тратить драгоценное время на перевязки им было физически некогда. Они гнали план. Я незаметно отстал, втерся в самый хвост нашей партии, сел на мокрую деревянную лавку и быстро стянул фишку со шнурка. Приложил холодную гладкую кость к костяшке правой руки — той самой, которую в мясо разбил об лед в драке на прошлой неделе. Зубами и левой рукой с треском оторвал длинный кусок бинта от рукава своей же скинутой нижней рубахи и туго, до боли примотал фишку к ране. Получилось на диво убедительно: и кровь настоящая, бурая, проступила сквозь грязную тряпку, и узел вышел кривой, уродливый — именно такой, какой получается, когда вяжешь сам себе левой рукой в дикой спешке.

— Что с рукой? — хмуро спросил огромный лысый банщик, когда я, наконец, подошел к столу.

— Умывался, — честно и нагло сказал я, глядя ему прямо в подбородок. — Об лед в корыте приложился. Бывает.

Банщик только хмыкнул, мазнул равнодушным, усталым взглядом по кровавому пятну на бинте и махнул рукой: проходи, мол, не задерживай очередь. Фишка проехала границу под грязной тряпкой легко и просто, как хорошая контрабанда под сеном в телеге. Первая моя личная победа над бездушной машиной казны. Размер победы — одна обточенная кость на суровом шнурке. Зато моя собственная.

В мыльне нас не мыли — нас обрабатывали. Загоняли по двадцать человек разом в тесное помещение, залитое густым паром, и били из брандспойтов тяжелой, обжигающе горячей водой. Вода была смешана с каким-то едким химическим порошком, от которого зверски щипало глаза, першило в горле и хотелось кашлять кровью. Я, наверное, в жизни своей не мылся так чисто и уж точно — так невыносимо быстро. Тугая струя сбивала с ног. Рядом со мной, закрываясь локтями от хлещущей воды, отплевывался Пит и без остановки бубнил, глотая мыльную пену, что с такой лютой водой можно было бы и сало ему оставить — всё равно эта проклятая химия выест всю душу и весь жир до самых костей. Логика у него, конечно, хромала на обе ноги, но настроение я разделял полностью.

Сразу за мыльней коридоры общих партий и «классных» — тех, кто приехал от богатых домов, в собственных экипажах, — сходились в один широкий тоннель, и нас на короткую минуту перемешало в одну мокрую, дрожащую толпу. Дети благородных домов и толстых заводчиков шли в таких же длинных, до пят, казенных рубахах из грубого, царапающего кожу полотна. Выдали всем одинаковые, и по серой жесткой ткани уже было совершенно не отличить, кто тут из грязи, а кто в золоте спал. Отличали по-другому. По глазам, по повадке, по тому, как брезгливо они держали спину и как отдергивали полы своих рубах.

— Западная голытьба, — брезгливо процедил кто-то из заводских. Негромко, но именно так, чтобы услышали все вокруг, с расстановкой. — Гляди-ка, и этих бродяг с нами в одной воде моют. Совсем Дом опустился. Заразу только плодят.

Ариану Сольвей, оказавшуюся в этой мешанине слишком близко к нашим, кто-то толкнул локтем в бок. Толкнули несильно, но со вкусом, с оттяжечкой — так умеют толкаться только те сытые щенки, кого в жизни ни разу не били в ответ кулаком по зубам. Ее тяжелый кожаный саквояж выскользнул из рук и с противным шлепающим звуком поехал по мокрой кафельной плитке прямо мне под ноги.

Я сделал шаг, нагнулся и поднял его. Не из какого-то там вшивого рыцарского благородства, нет. Он просто лежал у моих ног, а нагибаться и хватать то, что плохо лежит, я в приюте научился гораздо быстрее, чем читать. Весил он, как будто внутри лежали свинцовые чушки.

— Держи, — сказал я, протягивая ей тяжелую медную ручку.

Она взяла саквояж обеими руками. Посмотрела на меня. Глаза у нее были серые, холодные, абсолютно сухие и очень, очень злые — но злые не на меня, а на весь этот кафельный, воняющий хлоркой ад вокруг. Она не сказала «спасибо», только на пол-удара сердца дернула подбородком. Коротко кивнула. И тут ее взгляд скользнул ниже, к моей груди, и намертво зацепился за мой жестяной номерок на шнурке. Будто впечатывала его в память — насовсем.

Заводской ублюдок снова мерзко хмыкнул где-то у меня за спиной. Я не обернулся. В приюте это самое первое, золотое правило выживания в толпе: на каждый чужой хмык оборачиваться — шея быстро отвалится, а зубы вылетят. Я просто пошел дальше.

В лекарской густо пахло спиртом, йодом и липким детским страхом. Усталый лекарь с красными от недосыпа глазами механически заглядывал мне в горло, больно прижав язык деревянной палочкой, оттягивал нижнее веко пальцем, сильно пахнущим табаком, формально стучал резиновым молоточком по колену. Годен. Следующий. За лекарем сидел тощий писарь за высокой конторкой, и вот у него очередь двигалась мучительно, невыносимо медленно. Каждого записывали в большую толстую амбарную книгу с медными углами.

— Марк, лоденский приют, без фамилии, — монотонно прочитал писарь из сопроводительного листа. Обмакнул стальное перо в чернильницу, скрежетнул по бумаге, поставил жирную закорючку в графе и выдал мне холодный жестяной номерок на суровом сером шнурке. — По партии — восемьдесят шесть. Носить на шее, не снимая ни под каким видом. Следующий.

Восемьдесят шесть. Я криво усмехнулся. По амбарной книге нашего лоденского приюта я тоже шел ровно восемьдесят шестым. Такое вот забавное совпадение. Из тех пакостных совпадений, от которых не знаешь — то ли смеяться в голос, то ли трижды плеваться через левое плечо. Поэтому я не сделал ни того, ни другого, а просто надел царапающий шею шнурок. Там, под тугим грязным бинтом, на костяшке висела моя фишка. Жесть глухо стукнула о кость. Всё мое земное имущество, вся моя короткая жизнь теперь висела у меня на шее и издавала тихий, дребезжащий звук при каждом шаге.

* * *

Опочивальный зал Дома оказался таким огромным, что я при входе сбился с шага и чуть не наступил на пятки идущему впереди.

7
{"b":"975226","o":1}