Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Я всё это время думал, что стёрли жертв. Тех, кого страж засудил и безжалостно утопил под стекло. А стёрли — его самого.

Вот что я увидел, взвешивая стража на своих кривых весах. Он судит имена. Он взвешивает всякого, кто дойдёт до него живым, — тяжело ли твоё имя, крепко ли, помнит ли тебя хоть одна живая душа. А сам — безымянный. Кто-то давным-давно выжег ему имя, как жгучее солнце Песков первым делом выжигает у мёртвых. Сбил семь знаков зубилом. Стесал лицо. И оставил стража без имени — одинокого судью, которого некому окликнуть, некому позвать, некому вспомнить.

В мире, где имя — это ты сам, безымянный не живёт и не умирает по-человечески. Он просто тянется. Сидит тут каменной горой над братской могилой сотни, тысячи лет, судит чужие имена одно за другим — и тупо ждёт. Ждёт, сам, может, не зная чего. Ждёт, пока хоть кто-нибудь на свете его вспомнит и окликнет. А никто не помнит. И не вспомнит уже. Тот, кто бил зубилом, постарался на совесть.

Не злоба это была. Не голод. Он взвешивал нас не для того, чтоб сожрать. Взвешивать чужие имена — последнее живое дело, которое у него осталось. Единственное, что он ещё умел и помнил. Смерть в долгую рассрочку, растянутая на бесконечные века. Самое страшное и одинокое, что я видел на всей этой бескрайней изнанке, где у каждого — твари, песок да пустота.

И мне стало страшно. Только не за себя.

Я стоял перед древней каменной тварью, которая могла раздавить меня в мокрое пятно одним движением когтя, — и вместо положенного нормальному человеку ужаса чувствовал то, чего чувствовать было никак нельзя. Жалость. Дурную, тупую, приютскую жалость к тому, кого списали, стёрли и забыли навсегда. Потому что я сам был точно из таких. Из списанных. Население — один человек. Сирота без фамилии, номер восемьдесят шесть по грязной книге. Мы с ним были одной подлой породы, я и этот каменный судья. Оба — имена, которые некому назвать вслух.

— Тебя тоже стёрли, — сказал я вслух, хрипло, сорванным от жажды голосом. — Да? Тебя самого. Кто-то взял зубило и вычеркнул. И ты сидишь тут и ждёшь, чтоб вспомнили.

Камень не ответил. Камень не умел отвечать словами. Но темнота под тяжёлыми веками колыхнулась — глубоко, медленно, жутко, как ворочается мёртвая вода в бездонном колодце, куда с огромной высоты уронили булыжник. Я задел что-то. Достал до самого чёрного дна. Впервые за сотни немых лет кто-то живой посмотрел на весовщика в упор — и увидел не судью, не гору, не смерть у порога. Увидел его. Пустое, гулкое место, где когда-то было имя.

И этого, кажется, делать было категорически нельзя.

* * *

Стекло дрогнуло.

Не под сфинксом — там, дальше, у самой гряды, где из чёрного неба в чёрную землю без устали били сухие фиолетовые молнии. Там, где кончалась стеклянная равнина и начинался выход, воля, живой мир. Что-то поднималось из-под ровной стеклянной корки — медленно, невероятно тяжело, ворочая целыми пластами застывшего мёртвого света, вспучивая гладь горбом. Раздался треск, от которого заломило зубы.

Сандра резко вскинула голову. Слепое лицо её застыло, обратившись к молниям.

— Марк. — Одно только имя, но в том, как она его сказала, было столько, что у меня разом похолодело в животе и подобрались поджилки. — Там. Большое. Встаёт из-под стекла. Больше всего, что тут было.

Я узнал его раньше, чем толком разглядел в неверном, дёрганом свете зарниц. Я видел его на фресках трижды — в старых кварталах над третьим входом, в поле мёртвых домов у молний, в доме-храме на суде. Лежачий зверь без лица. Тот, кого рисуют у самого выхода, подле весов, там, где взвешенных и не сошедшихся утаскивают вниз навсегда, во вторую смерть.

Он больше не лежал. Он вставал.

Огромная туша выламывалась из стекла у подножия гряды, разбрасывая острые глыбы. Не из камня, как терпеливый сфинкс, — совсем иной породы. Сгусток той же живой, пульсирующей черноты, что ворочалась у меня под рёбрами. Только чужой, древней, бездонно голодной. Львиное тело без гривы, поджарое и жуткое. Пасть, разинутая в три моих роста. А там, где у зверя полагается быть морде, глазам, — гладкая слепая пустота, глухое матовое ничто, что вело из стороны в сторону, поводило, жадно принюхивалось к стылому воздуху. Выбирало.

Только тебя здесь не хватало для полного счастья.

И я узнал эту черноту. Узнал нутром, под рёбрами, там, где шевелилась моя собственная. Мы были одной крови — она и я. Как тогда, у стирателя внизу, меня продрало могильным морозом по хребту от жуткого родства: одна порода, один голод, одно тёмное ремесло. Только моя тьма покуда пряталась под рубахой, послушно кормилась чёрным песком да берегла двух девчонок, — а эта тварь росла тут веками, жрала чужие имена у самого порога и не знала сытости. Вот чем я мог бы стать однажды. Вот куда ведёт эта гнилая дорога, если вдоволь кормить тьму и не держать её на короткой цепи. Безглазая туша у молний была моим будущим, показанным в полный рост.

И оно выбрало. Развернулось безглазой слепой мордой — не ко мне. Не к Ариане, тихо гниющей у камня. К сфинксу. К безымянному.

Я стоял между умирающей девчонкой, слепой проводницей и древним каменным судьёй, которого сам только что обнажил своим приютским прозрением. Стоял и смотрел, как из-под самых молний поднимается вторая смерть. Она медленно, неотвратимо шла по расколотому стеклу, чтобы забрать того, у кого уже нечего красть. У кого и так нет имени.

Это я её разбудил. Своим взглядом. Тем, что увидел пустоту на месте имени — и сдуру назвал эту пустоту вслух.

— Что это? — просипел я, невольно пятясь, нашаривая непослушными пальцами на поясе шершавую рукоять чёрного меча. — Сандра, что это за дрянь ползёт?

— Пожирательница, — сказала она очень тихо и очень спокойно, как говорят о том, что уже никак не изменить. — Она приходит к весам за теми, кто не сошёлся. Доедает. Стирает так, что и праха не остаётся. — Она тяжело помолчала. — Только его нельзя стереть сильнее, Марк. Он и так пустой. Значит, она идёт не стереть. Она идёт сожрать последнее — саму память о том, что он вообще был.

Каменный страж не двинулся. Он сидел, как сидел тысячу лет, тяжёлой недвижимой горой над братской могилой, и ждал свою смерть. С тем же нечеловеческим, выстраданным терпением, с каким долгие три ночи ждал нас. Ему нечем было защищаться. У него не было имени, чтоб уцепиться за него и удержаться на краю. А на этой изнанке без имени не удержишься ни за что — ни за гладкое стекло, ни за жизнь, ни за собственную толстую каменную шкуру.

И тут меня прошило одной мыслью — трезвой, ледяной, предельно простой. Из тех, что приходят только в самые дрянные минуты.

Если я сейчас просто отойду в сторону и дам ей доесть его — я пройду. Свободно. Пока она давится безымянным стариком, ей будет совершенно не до трёх доходяг. Проход у молний останется открыт. Уведи своих, Марк. Перекинь Ариану через плечо, возьми Сандру за руку и беги со всех ног к выходу, пока чудовище занято тем, кого всё равно уже никак не спасти. Это и есть короткий ход. Открытый на этот раз не Эриком, не чужой свежей кровью. Мной. Моим удобным, своевременным малодушием.

Тьма под рёбрами шевельнулась, тёплая, вкрадчивая, сытая. Она была одной породы с пожирательницей и поняла её голодное желание раньше меня. Уходи, шепнула она мне без слов, знакомым сладким теплом в груди. Он камень. Он чужой. Он тебе никто, ты его знать не знал три дня назад. За спиной у тебя своя раненая, ей срочно нужна вода, а вода — там, за молниями. Спасай своих. Пусть безглазая давится безымянным — тебе-то какая печаль? Ты каменному сироте не сторож и не родня.

И это было разумно. Это было исключительно правильно по всякому счёту, какой я только знал на этом свете. Своя шкура дороже чужой. Своих тащи, чужих бросай. Приютская наука, жёсткий устав Эрика, шёпот самой ручной тьмы — все они, все до единого, говорили мне сейчас одно и то же, в один голос. И голос этот был сладок и смертельно убедителен, как всегда.

221
{"b":"975226","o":1}