Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Он не давит, Марк. Он мерит. Гнёшься — сам себе добавляешь весу. Стой ровно. Слепые умеют стоять, когда на них смотрят и не видят человека. Я тебя научу.

Слепые умеют. Охотно верю. У слепых вообще полно полезных талантов, жаль, что я зрячий.

Я стиснул зубы до скрипа эмали. Вдохнул стылый, царапающий горло воздух и заставил себя выпрямиться. Позвонок за позвонком. С натужным хрустом, будто разгибал заржавевший лом. Ровно. Подбородок вверх, плечи расправить. Пусть мерит. Я выдержу.

Не знаю, сколько я так простоял. Время на этой равнине замёрзло намертво. Оно наваливалось на плечи плотным, ощутимым грузом, как и всё остальное. Зарницы над дальней грядой моргали редко, лениво, и по ним я давно сбился со счёта. Ноги затекли и одеревенели от колен и ниже, спину под лопатками сводило тупой, злой судорогой, но я держался. Стоять под чужим тяжёлым взглядом меня учили всю долгую, дрянную жизнь. В шеренге на плацу приюта под ноябрьским дождём. Под тяжёлой линейкой смотрителя. Под скучающими глазами тех сытых людей, что решали, годен ты для чёрной работы или пойдёшь прямиком в брак. Не гнись, не морщись, не показывай, что тебе больно и страшно. Пусть смотрит. Пусть мерит хоть до второго пришествия. Под чужими весами я жил с первого дня. Прежде они были казённые, железные, с печатью инспектора на коромысле. Этот вот — каменный, размером с дом, и печать на нём ставить некуда. Разница, если подумать, невелика.

* * *

А за спиной у меня умирала Ариана.

Я слышал это, не оборачиваясь, всем телом. Дыхание её стало частым, мелким, с сухим сиплым свистом на выдохе — так свистит ледяной сквозняк в щели выстуженного барака. Прокушенная тварью лодыжка почернела и раздулась чуть не до колена, туго натянув кожу до матового блеска. От промокшей, грязной повязки на боку густо тянуло сладковатой гнилью — тем самым въедливым запахом, от которого на изнанке не отвернёшься и который уже ни с чем не спутаешь. Жар сжигал её изнутри, топил, как сухую солому в печи. Она уже почти не приходила в себя. Всплывала на миг из своего горячечного, мутного мрака — и не узнавала ни меня, ни Сандру. Бормотала бессвязицу. Звала мёртвого брата, давно погибшего в диких вратах. Просила пить.

Пить. У меня на самом дне кожаного бурдюка перекатывался один-единственный глоток. Последний на троих. Я берёг его для неё со вчерашнего утра, глотая сухую пыль.

Не сводя глаз со стража — отвести их было почему-то нельзя, словно я держал его взгляд собственным горлом, — я отстегнул от пояса бурдюк. Опустился на одно колено рядом с Арианой. Осторожно влил ей в потрескавшиеся, обмётанные губы всё, что там оставалось. До последней капли. Она глотнула через силу. Поперхнулась. Закашлялась.

И вдруг — впервые за весь долгий день — разлепила мутные, воспалённые жаром глаза и посмотрела прямо на меня. Осмысленно. Узнала.

— Марк, — прошептала она едва слышно, одними спёкшимися, серыми губами. — Не стой… надо мной. Иди к своему камню. Делай, что должен. Я подожду.

Слабая тень усмешки дёрнулась на её осунувшемуся лице и тут же погасла.

— В доме Сольвей… нас учили ждать красиво. Уж это я умею. Иди.

Она стиснула мне запястье горячими сухими пальцами — из самых последних сил, что в ней ещё теплились, — и снова обмякла. Уплыла в свой горячечный мрак, к брату и несбыточной воде.

Красиво. Великолепно. На изнанке красота — первое дело, без неё никуда.

Бурдюк опустел совсем. Ни капли. Ни мне, ни Сандре, ни на долгую дорогу за молниями, которой у нас, вероятнее всего, уже не будет.

Вот теперь мы шли к выходу вправду налегке. Совсем. Без единой капли за пазухой.

— Сколько ей осталось? — спросил я тихо, глядя в каменную морду.

Сандра ответила не сразу. Провела чуткой, считывающей ладонью по мокрому от пота лбу подруги. Склонилась, вслушалась в её рваное дыхание так, как вслушивалась в шорох плотоядных тварей под песком.

— Мало. — Голос её был тихий и точный, как у гробовщика, что снимает мерку. — До утра, если очень повезёт. Ей нужен лекарь. Настоящая вода. Тепло. Всё то, что там, за молниями.

Она подняла ко мне слепое, выбеленное усталостью лицо.

— А твой каменный никуда не спешит, Марк. Он и за сто лет не поторопится.

Идеальный чиновник. Сидит, молчит, никуда не торопится и взяток не берёт. Куда я попал.

В том и была вся мерзость этого проклятого места. Он не спешил. Ему торопиться некуда — у него в запасе стылая вечность, глухие века вперёд и назад. А у Арианы этой вечности было — до утра. И то, если сильно повезёт.

Всю дорогу по стеклу я твердил себе, как приютскую молитву: не спеши, терпи, спешащих равнина ест без соли. Терпение спасло нас от короткого хода. Спасло от Эриковой воровской двери, отворённой чужой кровью. Терпение было моей единственной силой на этом стекле, моим козырем против вечного камня. И вот теперь эта самая сила встала поперёк дороги. Пока я стою тут, покорный и правильный, под его треклятыми каменными весами, честно жду очереди — Ариана тихо догорает у меня за спиной. Глоток за глотком, вдох за вдохом.

Медленный. Опять я медленный. В самый скверный, самый нужный миг — медленный, как всегда. Всю жизнь.

Я поднял голову и посмотрел прямо в бездонную темноту под каменными веками. И впервые за всё это время посмотрел не снизу вверх. Не как побитый подсудимый, которого мерят, взвешивают и вот-вот спишут в утиль. А как приютский огрызок, которого всю жизнь мерили, вешали на весы и выбраковывали, — и который назло им всем выучился в ответ мерить тех, кто мерит его самого.

Я перестал ждать приговора. Я сам начал взвешивать стража.

* * *

Я умел это. Два года я собирал чужие имена, как нищий собирает медяки на паперти. Читал стёртое, вслушивался в мёртвое, тянул память из праха и пепла. Я был ходячей книгой мёртвых имён, единственной на всю эту бескрайнюю изнанку. И теперь я раскрыл эту книгу на нём. На каменном весовщике.

Я смотрел на него по-настоящему — впервые за три долгие ночи. И видел странное. То, чего совершенно не замечал раньше, раздавленный его тяжестью.

У него не было лица.

Не в том смысле, что камень слизало ветром и жёстким песком за долгие века. Морда была на месте — огромная, человечья, нависшая глухой горой над вытянутыми львиными лапами. Но там, где у всякого нормального лица есть имя, за которое тебя окликнут по-родному, у него зияла глухая пустота. Дыра. И, глядя прямо в эту дыру, я вдруг вспомнил всё разом.

Вспомнил фрески. Двор семи входов в старых кварталах — семь каменных весов в ряд, у всех отбита правая чаша, а над третьим входом сидит здоровенный зверь со стёсанным лицом. Поле мёртвых домов за ним — длинная похоронная процессия, снова весы, и у самых молний развалился лежачий зверь, точно такой же, безликий. Дом-храм, где мы дрались насмерть и хоронились, — огромная фреска в две стороны, суд и шествие, а сбоку высечена каменная рамка. И в той рамке — семь ровных выщербин. Семь сбитых имён. Я тогда, дурак, машинально их сосчитал — въевшаяся привычка считать всё подряд — и тут же выкинул из головы.

Семь имён кто-то выбил из камня нарочно. Тяжёлым зубилом, старательно, с оттягом, чтоб уж наверняка никто не прочёл. И лицо зверю стесали человеческие руки, тем же самым зубилом. Ничего от природного ветра или времени — один голый, злой, расчётливый умысел. Чтоб забыть. Чтоб вычеркнуть навсегда и без возврата.

А в доме-храме, где мы прятались, по всем стенам шли глубокие зарубки. Ровными косыми строчками, по тридцать в ряд. Семьсот с лишним. Кто-то жил там долгими годами, взаперти, и резал их изо дня в день — цеплялся за мёртвый счёт, чтоб не рехнуться. Чтоб не забыть себя в этой глухой каменной вечности, где ни солнца, ни смены времени. Резал, резал — и не вырезался. Умер там же, в своём каменном склепе, абсолютно безымянным. Тогда я не понял, зачем он это делал. Теперь понял. Он держался за единственное, что у него осталось на руках, — за счёт. Точно так же, как я сам судорожно держусь за четыре жестянки на шнурке. Мы все на этой изнанке цепляемся за что можем, лишь бы нас не стёрло начисто.

220
{"b":"975226","o":1}