А потом, глядя на расширяющуюся черную трещину, я с холодной ясностью понял: нет тут никакой несправедливости. Равнина не знает такого слова. Есть только цена. Просто у каждой двери она своя. За главную, честную, парадную дверь платишь собой — всей тяжестью, что нажил, каждым шрамом, каждой бессонной ночью и каждой ошибкой. За воровскую дверь платишь чужой жизнью. И тот, кому не жалко перерезать чужое горло, всегда найдет себе дорогу покороче и поудобнее. Мир так криво устроен, что для законченного мерзавца спасительная щель всегда открывается чуть ближе. За это и держится всякая сволочь.
* * *
Я стоял в тридцати шагах от свежего, еще парящего трупа, сжимая в опущенной руке бесполезный меч, и во мне поднималась густая, темная муть. Даже не злость. Глухая, выворачивающая нутро тошнота.
Тимка. Я ведь отлично помнил его имя. Со вчерашней ночи помнил, как бледный гимназист Коул, пугливо озираясь, назвал мне его торопливым шепотом. Я знал, что Эрик задумал, — мне ту же ночь всё выложили, слово в слово, как на духу. И всё равно не уберег. Сначала сам отказал пацану в глотке воды, сберегая жалкие остатки для своих девчонок, а под утро не успел добежать каких-то три десятка проклятых шагов. Еще одно мертвое имя мне на невидимый шнурок, в довесок к тем четверым, что я и так таскаю на груди. Только вешать на шею в этот раз было нечего: жестяного приютского жетона у этого забитого мальчишки отродясь не водилось. Так и останется — мертвое имя без медной бирки. Как Лиска. Как всё чаще и чаще выходит в этих гиблых местах, где бродячих людей стало гораздо больше, чем порядковых номеров.
Я скрипнул зубами, сгреб эту тошноту в жесткий кулак и затолкал глубоко под ребра, туда, где сыто ворочалась моя собственная тьма. Всё потом. Сопли, стыд, оправдания — всё потом. Оплакать успею, если сам дойду до воли. Сейчас передо мной стоял живой, полный сил Эрик Норд, вожак ватаги, а далеко за спиной, у холодного каменного остова, тихо умирала Ариана.
* * *
Эрик неспешно поднялся с корточек, деловито отёр окровавленное лезвие ножа о штанину и только теперь соизволил повернуться ко мне. Лицо у него было совершенно спокойное, будничное. Мышцы расслаблены, дыхание ровное, словно он только что дров наколол. Ни единой тени того, что положено испытывать человеку, только что перерезавшему глотку ребенку. Он хозяйским взглядом окинул разверзшуюся в стекле щель, из которой тянуло могильным сквозняком, коротко кивнул своим настороженным людям — уходим, мол, всё чисто, — и лишь тогда снизошел до того, чтобы посмотреть в мою сторону.
— Что, кошмарник, добежал? — Он криво усмехнулся, но глаза остались холодными, цепкими, барышничьими. — Опоздал маленько. Ты вечно везде опаздываешь, я давно приметил. Даже помереть — и то опоздаешь, всё будешь чужие заботы на себя брать.
Крыть было совершенно нечем. Он бил точно в кость, не целясь.
— Ты его зарезал, — сказал я. Голос вышел чужой, сиплый, будто полный сухого песка. — Своего. Пацана, который за тобой два года таскался, в рот тебе смотрел.
— Он к утру и так бы отдал концы, — Эрик равнодушно пожал плечами, убирая очищенный нож за пояс. — Кишки прогнили, лихорадка началась. Не жилец. А так — при деле помер. Дверь нам открыл. Полезная вышла смерть, не всякому сопляку такая честь выпадает.
Он небрежно кивнул на черную трещину, от которой тянуло ледяным холодом.
— Гляди, кошмарник. Вот она, дорога. Прямая, как стрела. Пока этот каменный дурак будет чесать тебе душу своими баснями про совесть, я уже буду у молний брюхо свежей водой заливать. Ну, и кто из нас двоих умнее вышел?
Я молчал, тяжело дыша и чувствуя, как мелко дрожит от напряжения рука с тяжелым мечом. А он вдруг сделал плавный шаг ко мне, и в его голосе прорезалось что-то совершенно новое. Азарт. Почти приязнь. Хищное, липкое искушение.
— Айда со мной, — сказал он тихо, доверительно, словно мы с ним старые кореша, делящие богатую добычу. — Одно слово скажу ребятам — и тебя пустят первым. Я свое слово тут крепко держу, сам знаешь. С твоей-то чертовщиной ты бы у меня первым парнем в ватаге ходил, а не за девчачьими юбками прятался. Место есть. Хорошее место, по правую руку.
Он сделал выверенную паузу, внимательно следя за моим лицом, и добавил, слегка кивнув мне за спину, туда, где у камня лежали мои:
— Только балласт свой брось. Слепую да колченогую. Они тебя вниз тянут, на самое дно, ты и сам это понимаешь получше моего. С ними ты не жилец, Марк. С ними ты тут и ляжешь, рядом с этим пацаном. Один — дойдешь. Со мной — дойдешь сегодня же к вечеру. Воды вволю попьешь. Живой будешь.
И вот тут — стыдно признаться, но врать себе на этой стеклянной равнине я разучился окончательно — тьма во мне жадно откликнулась.
Она зашевелилась под самыми ребрами, теплая, вкрадчивая, ласковая. Моя ручная зараза. Она зашептала без слов, одним только нутряным гудящим теплом, растекающимся по избитым мышцам: он ведь прав. Ты сильный. Ты до смерти устал тащить их на своем горбу. Сколько можно рвать жилы? Слепая девка и девка с пробитым боком — это два неподъемных камня на шее. Ты сам сто раз об этом думал, пока тащил их сквозь ночь, и сто раз до крови кусал губы, стыдясь этих мыслей. Брось. Скинь лямку. Иди налегке, как идут настоящие хозяева этой изнанки. Тебе так легко дается черная сила, так сладко и хищно поет клинок в руке — скинь ты этот груз, и ты стал бы здесь настоящим королем. А сейчас ты просто грязный, жалкий доходяга при двух калеках. Один короткий шаг в черную щель — и всё. Конец мучительной жажде. Конец ноющей боли в суставах. Конец вечному «не успел». Вода, воля, живой мир — только руку протяни.
Я стоял неподвижно и слушал этот сладкий шепот. И, не буду врать, он был сладок до крупной дрожи в коленях. Полтора года назад я бы, может, и пошел. Не задумываясь ни на секунду. Приютская наука сидела во мне ровно та же, что и у Эрика, мы с ним были вылеплены из одной грязи: своя шкура всегда дороже чужой. Спасай себя. Балласт швыряй за борт. Кто не выплыл — сам виноват, нечего было слабаком рождаться.
В глотке у меня было сухо, как в остывшей золе. Язык ворочался тяжелым, чужим войлочным комом, царапая небо. Тело, измученное дикой жаждой, вчерашним боем и бессонной ночью под прицелом каменного взгляда, вопило в голос. Оно кричало, что Эрик дело говорит: хватит геройствовать, дурак, вода вот она, всего в двадцати шагах, за черной дышащей щелью. Тело всегда голосует за короткую дорогу. Тело — оно и есть первый предатель, стоит только дать ему волю.
Я даже увидел это на миг. Ясно, как наяву. Увидел, как оно было бы.
Как я, бросив тяжелый меч, легко шагаю в трещину налегке. Без тянущего груза, без разъедающей вины, без этих двух вечно спасаемых, никчемных душ. Как припадаю к чистой ледяной воде у молний, пью взахлеб, давясь, сколько влезет, пока не заболит живот. Как стою плечом к плечу с Эриком — сильный, свободный, страшный. И как во мне не остается ровным счетом ничего человеческого, кроме звериного голода и темной силы.
Разница между мной и Эриком была всего одна. Один-единственный отчаянный крик много лет назад в темном коридоре казенки, на который я всё-таки свернул. Не смог не свернуть, хоть меня и учили не лезть не в свое дело. С того крика всё и пошло вкось. И с него же, видно, начался весь я — тот оборванец, который стоял сейчас с затупившимся мечом против целой ватаги.
— Нет, — сказал я.
* * *
Эрик медленно смерил меня взглядом, как конченого, убогого идиота.
— Чего — нет?
— Не пойду. — Я одним плавным движением сунул меч обратно в петлю на поясе. Пальцы мелко тряслись от напряжения, но голос выровнялся, встал на место, зазвучал твердо. — Мы с тобой из разного теста, Эрик. Ты глупее, чем кажешься. Вот ты зарезал пацана и говоришь — полезная смерть. Выгода. А по мне — ты просто взял и отрезал от себя кусок. Скармливаешь равнине своих же по частям ради прохода. Сегодня Тимку, вчера Зейделя, завтра еще кого-нибудь, кто не вовремя споткнется. Думаешь, что копишь силу, а сам тихо сходишь на нет. Скоро от тебя вообще ничего не останется. Один голый приютский устав в ворованных сапогах.