— Он говорит, — выдохнула за спиной Сандра. Она сидела у ноги нашего каменного остова, повернув слепое лицо к центру равнины, и по коже её продрал частый озноб, заметный даже отсюда. Тонкие грязные пальцы девчонки стискивали рукоять её длинной палки так, что побелели костяшки. — Марк. Он спросил.
— Слышал, — сипло сказал я. Собственный голос показался мне жалким комариным писком, который тут же растаял в темноте. — Кости мои слышали.
* * *
Топот я узнал раньше, чем обернулся. Только один человек на всей равнине ходил вот так — зло вбивая каблуки в стекло, не заботясь, слышат его или нет. Словно вся эта проклятая земля принадлежала ему одному.
Эрик выступил из своей поредевшей своры и попёр к сфинксу напрямик. Широко и уверенно, будто равнина была его задним двором, а каменный истукан — зарвавшимся приказчиком у ворот, которого давно пора поставить на место. За ночь у костров его ватагу выкосило крепко. Я насчитал шестерых на ногах, где ещё вчера вечером было десять. Кого-то порвали ночные твари, кто-то сам испустил дух от ран. Рыжий Пит хромал на левую ногу, тяжело волоча её по глади. Гимназист Коул баюкал обмотанную грязным тряпьём руку, прижимая её к груди бережно, как младенца. Не было седого с кривым копьём, не было двоих угрюмых. А тощего пацана с цыплячьей шеей волокли на плаще двое — он был жив, но густая кровь проступала сквозь намотанное на живот тряпьё чёрными, липкими пятнами. Пацан оставлял за собой мокрый след, и всякий раз, как плащ дёргался на стыках стекла, коротко, по-щенячьи скулил.
Эрик услышал вопрос. Не костями — не его это была песня, каменная тварь не стала бы тратить на рыжего ублюдка глубинную дрожь. Он услышал по-своему, ушами. И ответил сразу. Мгновенно. Как отвечают страже на заставе, чтобы поскорее пропустила и не лезла грязными руками в мешок.
— Своё несу, каменный, — бросил он, задирая голову к нависшей морде. Голос у него был крепкий, наглый, привыкший, что ему верят и повинуются. Он остановился в десяти шагах от гигантских львиных лап, широко расставил ноги и упёр руки в бока. — Воду. Клинки. Долю с царёва жала. Всё честно взято, по работе. Плату спрашиваешь — так бери и пропусти.
Он мотнул головой Питу, и тот, кряхтя и морщась от боли, вывалил на стекло из мешка тусклую пластину царёва хитина. Железка звякнула о гладь жалко и нелепо, звук одиноко разнёсся далеко в тишине.
— На, — припечатал Эрик. — Хорошая цена. Отворяй.
И шагнул к проходу. К той чёрной щели между лап, за которой лежала дорога к молниям, к свободе. Уверенно шагнул, по-хозяйски, — уже переступивший, уже прошедший в своей рыжей башке.
Стекло его не пустило.
Я не понял сперва, что случилось. Просто Эрик, занёсший ногу для нового широкого шага, вдруг дёрнулся, потерял равновесие. Коротко, страшно рыкнул и осел набок, отчаянно взмахнув руками. Нога по щиколотку ушла в стекло — там, где только что была твёрдая, надёжная гладь. Оно взялось под ним, как весенний гнилой лёд на реке, обхватило сапог и потянуло вниз, к тем сотням, что лежали спрессованными под нашими подошвами.
— Тащи! — заорал Эрик. В голосе его наглости уже не было, её сдуло в один миг. Был только животный, мокрый ужас человека, которого заживо жрёт земля. Он вцепился ногтями в гладкое стекло, пытаясь затормозить, но пальцы скользили, оставляя на поверхности влажные кровавые полосы.
Пит с оставшимся угрюмым бросились к нему. Вцепились в плечи, рванули на себя, со стоном упираясь каблуками. Стекло не отдавало. Оно чмокало, влажно и жадно, тянуло рыжего в глубину. Я видел, как под гладью, у самой Эриковой ступни, медленно проступает чьё-то белое запрокинутое лицо с раскрытым в вечном крике ртом. Мертвяк из глубины тянул руки, чтобы забрать нового соседа. Ещё один спешивший. Совавший плату. Гиря, что не сошлась на каменных весах.
Они выдрали его в три пары рук — угрюмый упёрся сапогом в самый край разлома, Пит тянул за воротник, а сам Эрик извивался и рычал, как раздавленная телегой собака. С влажным чавканьем стекло отпустило. Эрик вывалился на твёрдое, откатился в сторону, судорожно хватая ртом воздух. Сапог с него сорвало — он остался там, в стекле, и медленно, неотвратимо уходил вглубь, пока не сгинул совсем. Гладь сомкнулась над ним, не оставив даже тонкого шва. Эрик сидел на карачках, и по его правой голой пятке текла густая кровь: стекло сточило кожу до мяса, будто корабельным рашпилем.
— Живой, — прохрипел Пит, тяжело оседая на задницу и вытирая пот со лба трясущейся рукой. — Цел ты, Эрик. Живой.
Эрик не ответил. Он смотрел на сфинкса, и на роже его, белой от боли и злости, впервые проступило что-то похожее на страх. Настоящий, липкий страх, от которого сводит кишки и подкашиваются ноги.
Каменный истукан не шевельнулся. Он не принял ни хитина, ни воды, ни клинков. Быстрый ответ Эрика не весил для него ровным счётом ничего. Пластина царёва хитина так и лежала на стекле — бесполезный кусок мусора, которым откупаются от того, кого невозможно купить. Сфинкс смотрел поверх Эрика. Прямо на меня.
* * *
Я стоял и смотрел на эту жалкую возню, и в голове у меня, сквозь нарастающий звон и тупую боль, медленно проворачивалась тяжёлая мысль.
Он спрашивал не про мешок.
«Что несёшь». Эрик услышал досмотр, знакомый оклик заставного — и вывернул мешок. Сунул хитин, воду, добычу. Всё, что тащат в руках и на горбу. И равнина чуть не сожрала его за это, как жрёт всякого, кто спешит откупиться и проскочить на дурака. Потому что вопрос был не про руки. Вопрос был про то, что не вываливается из мешка на досмотре. Про то, что тащишь на себе так долго, что уже не замечаешь тяжести, — а оно незаметно гнёт тебе шею и до костей стирает подошвы.
Сфинкс — весовщик. Я понял это ещё вчера, когда впервые встал у его гигантских лап. Он не берёт плату звонкой монетой. Он взвешивает. И взвешивает не то, что ты суёшь ему в каменную пасть, а тебя самого — со всем, что ты носишь внутри, с тем, что намертво приросло к рёбрам, что не можешь бросить даже перед смертью.
— Не отвечай, — тихо сказал я, не оборачиваясь. Говорил больше себе, чем девочкам за спиной, чтобы удержать собственные губы от предательства.
— И не думала, — отозвалась Сандра. Голос её мелко дрожал, но она упрямо держала лицо. — Ты его слышал? Он не торопит. Ему торопиться некуда, у него впереди вечность.
В том и была вся штука. Ему — некуда. А мне — жажда сушила глотку до кровавых трещин, Ариана горела жаром у меня за спиной, вода звенела на самом донышке бурдюка, и там, за чёрной щелью, били в небо фиолетовые молнии — выход, воля, живой мир, шанс найти лекаря для девчонки. Всё моё избитое тело орало: ответь скорее, выкрикни что угодно, только пройди, только доберись до чёртовой воды. Ответить быстро было легко. Легко и сладко, как шагнуть с обрыва в пустоту, когда больше нет сил терпеть огонь.
Так и заносило под стекло всех, кто лежал теперь у нас под ногами в ледяной тюрьме.
Я опустился на корточки рядом с Арианой, стараясь не потревожить свои раны. Она полулежала, привалившись к каменной ноге секирщика, и дышала часто, мелко, с хриплым свистом. Прокушенная лодыжка раздулась вдвое, кожа вокруг раны потемнела и натянулась. Повязка на боку промокла тёмным, липким. Жар шёл от неё густыми волнами, как от протопленной приютской печки.
— Пей. — Я поднёс к её сухим, потрескавшимся губам горлышко бурдюка, осторожно наклонил. Дал отпить. Вода полилась ей на подбородок, она жадно глотнула, закашлялась, ловя воздух. За день зной выпил из тары едва не половину; на дне булькало жалких глотков восемь, и те — последние наши капли до самой смерти. — Молчи и не геройствуй. За тебя тут думать буду я.
— Опасное дело, — прошелестела она одними губами, но воду послушно взяла. Глаза у неё были мутные, больные, зрачки плавали, а всё ж таки цеплялись за меня осмысленно. В них билась воля, которую не перешибить ни лихорадкой, ни ядом. — Марк. Он из старых. Из тех, кого рисуют на каменных весах.