И всё-таки я едва не убил нас всех, когда мы миновали примерно половину этого проклятого поля.
Я заметил беду в самый последний, отчаянный миг. Сандра как раз плавно увела нас влево, огибая особенно высокую кучу крупных, сваленных в холм панцирей. Я шагнул следом за ней, поставил правую ногу на чистое место между двумя хвостами — и под моим сапогом песок вдруг поехал.
Не хрустнул ломкий хитин. Именно песок — подозрительно гладкий, чистый, без единой лежащей на нём шкуры, без единого камешка, — потёк вниз с тихим, зловещим шипением, как вода стремительно уходит в сливную воронку.
Я инстинктивно отдёрнул раненую ногу, рванулся всем телом назад и, не удержав равновесия, тяжело повалился на спину прямо на груду битого хитина.
Поле под моей спиной зазвенело и захрустело так, будто разом обвалилась целая витрина со стеклом в лавке ростовщика. Грохот показался мне чудовищным, оглушительным.
Но мне было плевать на грохот, потому что передо мной, там, куда я едва не перенёс весь свой вес и где только что была твёрдая земля, в песке вдруг распахнулась зияющая яма. Воронка. Идеально гладкая, круглая, геометрически правильная, шага в три поперёк, с круто уходящими вниз сыпучими стенками. И на самом дне этой жуткой воронки, в густой чёрной тени, что-то быстро и нетерпеливо шевельнулось, громко клацнув жвалами в предвкушении добычи.
Я знал такие штуки. Я видел подобную ловчую воронку под третьей аркой во дворе семи входов, давным-давно, ещё в самом начале своего пути. Туда сползает всё живое, что по глупости ступит на край: песок течёт под ногами, как жидкая грязь, неумолимо утягивая вниз, прямиком к ждущим на дне жвалам. И чем больше ты дёргаешься, барахтаешься и паникуешь, тем быстрее съезжаешь в голодную пасть. Только та, старая воронка во дворе, была брошенная, пустая, засыпанная мусором.
А в этой явно кто-то жил, и этот кто-то был очень, очень голоден.
— Воронки, — выдохнул я, торопливо отползая на локтях назад по хрустящим панцирям, сдирая кожу в кровь. Сердце колотилось о рёбра так, что больно отдавало в горле. — По всему полю. В чистом песке между шкурами. Не наступать на гладкое. Слышите меня? Где гладко и нет хитина — там яма.
— Поэтому хитин и не убирают, — тихо, севшим голосом произнесла Ариана у меня за спиной. В её дрожащем голосе проскользнуло что-то похожее на нездоровое, заворожённое восхищение устройством этого ада. — Шкуры лежат там, где безопасно ходить. Чистый песок — это ловушки. Они метят свой дом… наоборот. Не показывают, где можно ходить, а показывают, где нельзя наступать.
Умно устроено.
Я лежал на спине среди битого, колючего хитина, смотрел в чёрное, равнодушное небо с синими пульсирующими прожилками далёких молний и думал о том, что мы добровольно забрались в пасть к чему-то, что строит свои ловушки лучше, чем Эрик в приюте, лучше, чем я сам, лучше, чем наши приютские воспитатели-ветераны, прошедшие войну. А это, поверьте мне на слово, была чертовски высокая планка.
И вот тогда гладкий песок вокруг ловчей воронки угрожающе вспух буграми.
* * *
Их вышло сразу трое.
Они поднялись из песка гладко, без разбега, без лишней возни — будто всё это время лежали там, прямо под поверхностью, и ждали, зарывшись в чёрную пыль по самые свои чёрные глаза-бусинки. Теперь песок просто схлынул с их широких горбатых спин, как стекает грязная вода с камня.
Скорпионы.
Но это была не та мелкая, с ладонь, дрянь, которую я когда-то с отвращением давил камнем в самом начале пути. Эти трое были размером с матёрую, крупную сторожевую собаку. В плотной матовой буро-чёрной броне, отполированной бесконечным трением о песок до тусклого, маслянистого блеска. С массивными клешнями, каждая в две мои широкие ладони, и высоко задранными над спинами членистыми хвостами. На конце каждого хвоста, у самого острия кривого зазубренного жала, тяжело и влажно набухали мутные жёлтые капли.
Авангард. Сторожа. Откормленный, злой молодняк большого хозяина, что неустанно пасётся по краям его чудовищного сна, охраняя покой гнезда от незваных гостей вроде нас.
Они не зашипели. Не защёлкали жвалами, пугая жертву. Не стали бить клешнями о свои панцири для острастки. Они вообще не издали ни единого звука. Они просто развернулись ко мне — все трое разом, пугающе слаженно, как единое смертоносное целое, — и пошли. Прямо на меня. Не на Сандру, стоявшую гораздо ближе к ним. Не на Ариану, сжавшуюся позади от страха. На меня. На того, кто тяжелее всех рухнул на панцири, кто сильнее всех наследил, сильнее всех надышал страхом и сильнее всех сотряс их драгоценный песок.
— На дрожь идут, — процедил я сквозь стиснутые зубы, резким рывком поднимаясь на ноги и выдёргивая из ножен кхопеш. Боль в бедре резанула до слёз, едва не сбив меня обратно на колени, но я задвинул её подальше, на задворки сознания. — Не на голос. На дрожь земли. Сандра, Ариана — живо назад, к панцирям. Стойте на хитине и не смейте двигаться. Совсем. Я их уведу.
Это была моя первая капитальная дурость за сегодня. Я понял это, едва только с размаху махнул клинком.
Я ударил первого подошедшего скорпиона так, как привык бить неповоротливых телесных слуг у реки. Широко, с оттягом, наотмашь. Тяжёлым кривым бронзовым серпом прямо по выгнутой тёмной спине. За последние дни кхопеш в моей руке стал почти продолжением кисти, я уже научился доверять его правильному весу, его тяге вперёд, тому, как клинок сам хищно заваливается в идеальную дугу рубящего удара.
Бронза со звонким, злым лязгом обрушилась на бурый панцирь.
И отскочила.
Не прорубила. Не вошла ни на полпальца. Она скользнула по гладкому изогнутому хитину, как тупой столовый нож скользит по круглому чугунному котлу, высекла в полумраке тусклую рыжую искру и бесполезно ушла в сторону, едва не вывернув мне кистевой сустав. От отдачи правая рука неприятно онемела по самый локоть, пальцы разжались, едва не выронив оружие.
Тварь от моего полноконтактного удара даже не качнулась. Броня держала намертво. Эта выгнутая спина была не рыхлым гниющим мясом болотного слуги, которое серп разваливал, как тёплое масло. Это была кость, монолитная, литая, природная броня, выгнутая именно для того, чтобы любой рубящий или колющий удар соскальзывал в пустоту.
И пока я, как распоследний деревенский дурак, таращился на свой совершенно бесполезный в этой драке клинок, второй скорпион бесшумно зашёл сбоку. Его правая клешня молниеносно выбросилась вперёд и намертво взяла меня за голень.
* * *
Боль оказалась ослепительно, кристально белой.
Клешня сомкнулась на моей раненой ноге. На той же самой, на правой, будь она трижды проклята всеми недобрыми богами этой изнанки. Сомкнулась и сдавила с такой чудовищной силой, что я отчётливо услышал, как что-то влажно и мерзко хрустнуло где-то глубоко, под слоем мышц, у самой кости.
Я заорал бы на всё поле, срывая голос, да в пересохшем от ужаса горле застрял ком. Вместо крика из меня вырвался лишь сиплый, жалкий свистящий выдох. На голых рефлексах я отчаянно рубанул кхопешем вниз, по этой сомкнувшейся клешне, по её толстому членистому суставу — и снова лезвие беспомощно скользнуло по бурой броне, не оставив на ней даже жалкой царапины.
Тогда я совершил вторую дурость. По старой, намертво въевшейся в подкорку памяти. От животного, первобытного отчаяния загнанного в угол.
Я потянул тьму.
Рванул её из-под собственных рёбер, привычным, тысячекратно наработанным движением. Хотел накрыть нас всех непроницаемым чёрным колпаком, спрятать, загладить в темноту, укрыть от невидимых глаз, как прячется мелкая дрожащая добыча от хищника. И только в самый последний, отчаянный миг, когда тьма уже потекла по венам, я понял, что это абсолютно пустое занятие.
Они не смотрят.
У этих панцирных тварей чёрные глаза-бусины на уродливых мордах не решают ничего. Они слепы, как Сандра. Они чуют дрожь земли, биение пульса, тепло живой горячей крови, само моё массивное физическое присутствие в их песке. Накрой я нас тьмой хоть в десять непроглядных, густых слоёв — они так же безошибочно и безжалостно пойдут на ритм моего отчаянно колотящегося сердца, как шли прямо сейчас. Я уже наступал на эти проклятые грабли раньше. У реки. В тяжёлой драке с учётчиком. Пытаться провернуть старый фокус против нового, совершенно иного врага — пустая, идиотская трата бесценных сил.