Двадцать. Тридцать.
Мышцы спины заныли, натянувшись как тросы, готовые в любой момент свестись судорогой. Раненый бок пульсировал тупой, горячей болью в такт каждому удару колотящегося сердца. Я чувствовал, как свежая кровь снова потекла по штанине, собираясь в липкую лужицу у края ботинка.
Я стоял и считал, считал вдохи как заведённый, чтобы не сорваться самому, не заорать, не ударить снова клинком в пустоту.
Один раз учётчик едва заметно, на какой-то жалкий дюйм, склонил свою костяную, птичью голову набок. Он обвёл нас троих своим невидимым считающим чутьём. Словно прикидывал наперёд: эти тоже когда-нибудь устанут. Когда-нибудь они тоже сдадутся, лягут на чьи-то мохнатые руки, закроют глаза и поплывут мимо него по этой чёрной реке забвения. И тогда он их тоже сосчитает. И аккуратно впишет в каменную книгу. И сотрёт.
Всех вписывают. Рано или поздно, от него не уйдёт никто. И он это знал.
На сорок втором вдохе Сандра дёрнулась всем телом, словно от удара током. Судорожно втянула спёртый воздух с громким, свистящим хрипом и вывалилась в реальность.
Её всегда выбрасывало так — рывком, страшно, словно тонущего человека в последнюю, критическую секунду вытягивали за волосы из глубокой, тёмной ледяной воды. Она навалилась на меня, бледная, серая как зола, насквозь мокрая от ледяного пота. И абсолютно оглохшая.
— Я видела, — выдохнула она громко. Слишком громко, потому что не слышала саму себя и не могла контролировать голос. — Он берёт не кровь. Не воду. Не твои годы. Он берёт имя.
Она сглотнула, вцепившись в грубую ткань моей рубахи побелевшими от напряжения пальцами.
— Берёшь шнурок. Снимаешь жестяной номер. Кладёшь ему туда, на табличку. И человека, чей это номер… его больше нет. Он не убит. Это хуже, Марк. Его никогда не было. Ты сам забудешь, что он жил на свете. И мир забудет. Запись выцветет, сотрётся в пыль. Я видела пустую строку там, где секунду назад было имя.
Она замолчала, тяжело, загнанно дыша.
А я стоял, замерев, и слушал, как глубоко внутри меня, под самыми рёбрами, медленно и неотвратимо расползается могильный холод.
Я уже всё понял. Ещё пока она произносила самые первые слова, я понял до конца, нутром, тем самым животным приютским чутьём, которым сироты безошибочно узнают самую скверную, безвыходную дрянь.
Это была работа подола.
Та самая страшная, вторая, абсолютная смерть. Смерть, от которой я бежал как проклятый, волоча девчонок за собой по чёрному песку, заставляя их идти строго след в след, и ожесточённо затаптывая их следы своими сапогами. Всё ради того, чтобы подол не сожрал их память. Стереть человека так, чтобы от него не осталось ни царапины, ни тени, ни единого вздоха. Вычеркнуть отовсюду — из камня, из ткани мира, из живых голов.
Но подол делал это сам. Он жрал насильно, как голодная, тупая хищная тварь, а я от него прятался, огрызался и убегал.
А тут мне предлагали сделать это своими собственными руками.
Добровольно. С полным, ледяным осознанием. Выбрать мертвеца — и стереть его в ноль.
И вот от этого меня по-настоящему замутило, до едкой, кислой желчи в пересохшем горле.
Потому что я был тем, кто их собирал.
Смешно сказать. Уморительно до колик. Мы с этой клювастой тварью в балахоне оказались коллегами. Одного ремесла мастера, два сапога пара. Он стоял тут тысячелетиями и бесстрастно считал мёртвых — три тысячи, потом ещё три тысячи, поколение за поколением уходило в темноту, а он заносил каждого в свою тяжёлую каменную книгу.
И я считал мёртвых.
Я снимал жестянки с высохших, растерзанных тел. Вёл им счёт на грязном шнурке у самого горла. Держал их в своей башке поимённо, стал для них живой книгой памяти, потому что больше в этом проклятом мире некому было их помнить. Два упёртых писаря встретились над рекой мёртвых — он и я.
Только считали мы для разного.
Он вписывал, чтобы вычеркнуть, забыть и отправить в абсолютную пустоту.
Я вписывал, чтобы не дать ему вычеркнуть. Он стирал, а я, как цепной пёс, хранил эти жалкие крохи чужих жизней, оберегая их от темноты.
А теперь этот счетовод с каменной табличкой предлагал мне разок сыграть по его чёртовым правилам. Перейти на его сторону реки. Стереть одного — и стать чуточку им.
* * *
У меня на шнурке висело пять жестяных номерков. Пять кусков металла. Я снял каждый своими собственными руками, и каждый имел вес. Тяжёлый, свинцовый вес прожитой жизни.
Я запустил пальцы под рубаху.
Восемьдесят шесть — мой. Это даже не обсуждалось. Свой номер отдать — всё равно что перерезать себе глотку; да он его, может, и не взял бы. На эту каменную табличку кладут мёртвых, а я пока стоял на ногах, дышал, злился и хотел выжить. Спорный вопрос, конечно, но проверять его на себе я совершенно не собирался.
Оставались четыре.
Я перебирал их кончиками пальцев, на ощупь, не глядя, узнавая зазубрины, вмятины и царапины.
Сорок первый.
Этот парень кричал. Это был первый человеческий голос, который я услышал, оказавшись в Песках, и первый человек, которого я не сумел спасти. Его живьём перемалывала тварь-борозда. Она не просто убивала — она затягивала его под чёрный песок медленно, смакуя, как мясорубка затягивает кусок мяса. А я стоял рядом, как полный идиот, сжимая в руке бесполезный, острый булыжник, и смотрел, как чужая жизнь обрывается жутким, захлёбывающимся кровью криком. Я помнил, как песок летел из-под его сорванных ногтей, как он хрипел. Я снял его номерок с песка, когда от парня не осталось ровным счётом ничего, кроме влажного, тёмного пятна, которое быстро впитывалось в землю. Я сжал тогда этот кусок жести в кулаке и сказал «прости», хотя он меня уже не слышал. Сорок первого я помнил каждой жилой, каждой косточкой, каждым своим шрамом. Отдать его — значило признать, что он орал в пустоту зря. Что его отчаянная борьба не стоила ломаного гроша, и что даже того перепуганного приютского дурака с камнем, который хоть охнул и дёрнулся помочь, больше не существует в природе. Стереть его — значило стереть кусок меня самого.
Двадцать девятый.
Этот стучался. Я нашёл его иссохшее тело в каменной нише на бесконечном поле мёртвых домов. Там, где серые улицы были ровными, как по линейке, а окна домов слепыми и пустыми. Он колотил кулаками в холодную, глухую дверь, которую ему так никто и не открыл. Городские, добротные когда-то башмаки, стёртые о камень в лохмотья, пальцы, сбитые до белых, торчащих костей. Он искал убежища от чего-то страшного, что гнало его по этим мёртвым улицам, и не нашёл. Я снял его номерок под мерный, сводящий с ума шёпот бестелесной описи, когда сам едва не остался там навсегда, слившись с камнем. Я помнил его отчаяние, въевшееся в каменные стены, помнил позу, в которой он застыл, скорчившись у порога.
Сто двенадцатый.
Этот спал. Спал спокойно, безмятежно. Знакомый парень из медовой лощины, обманчивого зелёного рая посреди песков, где сладко пахло мёдом и теплом. Тот самый, кого я, движимый дурацкой, отчаянной надеждой, решил спасти, вытащить «хоть одного». И он рассыпался серым прахом прямо у меня в руках, едва мы переступили порог лощины, потому что живых через границу изнанки не носят. Только жестянку и удалось выхватить из оседающего, сухого облака пепла, которое ещё секунду назад было человеком. Сто двенадцатого я держал на руках в тот самый миг, когда его тело распадалось на крошечные хлопья, оседая на моих рукавах, забиваясь в нос и рот.
И шестьдесят восьмой.
Шестьдесят восьмого я не знал вовсе. Я нашёл его уже сухим, высохшим до состояния ломкой мумии, у колодца с тяжёлой каменной плитой в самом начале нашего пути. Пустая, высохшая изнутри фляга болталась на истлевшем ремне, ногти были сбиты в кровавое месиво. Глубокие, яростные царапины на тяжёлом камне — он пытался сдвинуть эту чёртову плиту один, в одиночку, вцепившись в неё из последних сил, до последней капли пота, и не смог. Умер от жажды в трёх жалких шагах от воды, которую слышал, но не мог достать. Я даже лица его толком не разглядел — сплошная сухая пергаментная кожа, туго обтянувшая череп. Просто снял номерок, стёр с него пыль, потому что решил снимать их у всех, и пошёл своей дорогой, оставив его лежать там же.