Жила обнаружилась точно там, где я обещал, словно я сам её там когда-то спрятал. Вода тонкой, прозрачной струйкой сочилась по длинной расщелине, ледяная, пахнущая мелом, невероятной глубиной и чем-то древним. И в тот же день, раскапывая эту яму шире, чтобы подставить плошку, мы нашли нашу главную, самую ценную тару.
Сначала из песка показались кости. Остатки старого каравана, сгинувшего здесь задолго до того, как я вообще на свет появился, а может, и до того, как появились княжества. Выбеленные дочиста, отполированные безжалостным ветром и песком до зеркального блеска рёбра какого-то огромного тяглового зверя, размером с хорошего быка-переростка. Истлевшая до состояния серой трухи ремённая упряжь, позеленевшее, покрытое язвами времени тяжёлое бронзовое колечко. А среди этих мёртвых костей, заботливо приваленный тяжёлым рогатым черепом, лежал бурдюк.
Просмолённый бычий пузырь на широком, на удивление крепком толстом кожаном ремне, из тех, что таскают через плечо, чтобы руки всегда были свободны для клинка. Смола на нём рассохлась от векового времени, побелела, стала матовой, но чудом не потрескалась насквозь. Я вытащил его, жадно, трясущимися руками обтёр от вековой пыли, не веря своим глазам. Подул в узкую деревянную горловину, с трудом раздувая слипшиеся, жёсткие бока. Помял руками, разминая кожу. Налил с ладони немного нашей свежей, драгоценной влаги, затаив дыхание и боясь, что сейчас всё вытечет на песок.
Держит. Не течёт. Ни единой капли не упало мимо.
Двадцать пять глотков ровно, я после специально вымерил это сам, считая каждый глоток.
Двадцать пять полных глотков. После того как мы долгими, мучительными месяцами жили на нуле, балансируя на грани смерти, впритык, выжимая жалкую влагу из брюха распоротых тварей, теряя плошки в каждой внезапной буре. После той проклятой медовой лощины, где вода плескалась повсюду, да унести её с собой было совершенно не в чем, — двадцать пять глотков воды, которую можно просто повесить на плечо и нести с собой куда угодно, казались мне сказочным состоянием. Богатством, какого не нажил ни один жирный князь в своих дворцах.
Я нацедил старый бурдюк под самую завязку из своей найденной жилы. Напоил девчонок до отвала, заставляя их пить ещё и ещё, до того самого позорного бульканья в животах, о котором мы все так долго мечтали. Напился сам, запрокинув голову к чёрному небу, глотая жадно, захлёбываясь, чувствуя, как трескучая, царапающая сушь во рту, в воспалённом горле, в груди наконец сдаётся и отступает, сменяясь живым спасительным холодом.
— Запиши, — хрипло сказал я Сандре, утирая мокрый подбородок тыльной стороной грязной ладони. Она вела наш нехитрый перечень в голове лучше любого монастырского писаря, не забывая ни единого ржавого гвоздя. — Вода: двадцать пять. Бурдюк — одна штука, отличный, не течёт. И крон у нас теперь не тридцать, а побольше. Заметно побольше.
За эти безымянные недели крон стало пятьдесят пять.
Кроны здесь, на изнанке — вещь смешная, сугубо абстрактная, вроде детских сказок про добрых королей. Покойник Михель когда-то на пальцах, с руганью и полновесными затрещинами, вколотил это знание в Сандру, а она уже передала мне: за хитин гнездовых в областях дают столько-то, за ядовитое жало — столько-то, за коготь покрупнее — ещё накинут пару медяков сверху, если не обманут на весах. Сам я этих крон в глаза не видел и, если повезёт так же, как Михелю, никогда в жизни не увижу. Зачем мертвецу деньги? Но опись вести надо. Мёртвый брат Сандры был в этом прав до тошноты, это я признавал без споров: долги и прибыль надо знать в лицо. Иначе ты в Песках не охотник — так, ходячий корм для тех, кто покрупнее.
И за эти недели тяжёлой, изматывающей дороги мы прибавили к тому самому здоровенному жалу матки, что болталось у меня в мешке ещё с дома-храма, целую горсть отборного, смертоносного добра. Мелкие ядовитые жала, толстые, непробиваемые хитиновые пластины, кривой матово-чёрный коготь какой-то твари размером с мою дурную голову. Гнездовые, каменные мокрицы, бледные костяные многоножки — вся та мерзкая мелочь, что во множестве водится в Песках и всегда, неумолимо тянется на живой звук, на тепло пульсирующей крови, на запах пота. Они лезли на нас из щелей, выкапывались из-под ног, падали с каменных уступов. Мы их били. Без жалости. Это и был наш нехитрый, кровавый дорожный промысел. То, что не давало окончательно сойти с ума от мёртвой тишины и далёкого гулкого счёта.
И вот тут начинается то, чем я, признаться, по-настоящему горжусь. До самодовольства. До расправленных плеч.
* * *
Мы научились драться втроём. По-настоящему.
Не так, как дерётся напуганная до смерти кучка приютских детей, что машут палками в темноту, жмурят от ужаса глаза, орут дурниной друг на друга и лупят с перепугу по своим же коленям. А так, как работает хорошая, сбитая годами артель наёмников — зло, скупо, без единого лишнего движения. Где каждый точно знает своё дело, свой маневр и доверяет соседу делать его работу, не оглядываясь через плечо каждую секунду.
Это вышло само собой, без долгих репетиций и уговоров. Выковалось из сотни мелких, грязных, коротких стычек во тьме, когда некогда было договариваться, спорить и выяснять отношения.
Сандра — это наши уши. Она слышит любую тварь за полтораста шагов. Не просто шорох или хруст — она слышит по тому, как именно, с какой тяжестью сыплется песок под волочащимся брюхом. Как противно, сухо тикает сочленениями хитин. Как тянет, с жадностью всасывает спёртый воздух чужое, нечеловеческое дыхание. Она не кричит, не паникует. Она кидает короткое, рублёное: «Слева, низкое, идёт на нас, два». И мы с Арианой уже точно знаем — двое, с левого фланга, ползут брюхом по земле, бить придётся вровень с песком.
Ариана — это наш свет. И вот тут за эти тягучие недели случилось то, чего я от неё, изнеженной барышни из хорошего дома с паркетными полами и слугами, поначалу и не ждал вовсе. Я думал, она сломается первой.
Раньше её колдовской свет был только глухой обороной. Тупым, слепым щитом, дрожащим белым маяком. Кругом, в котором можно было стоять, прижавшись спинами, стучать зубами от холода и страха и надеяться, что тварь не прорвётся сквозь границу. Она поднимала его и держала обеими худыми руками, тратя себя до серого, пергаментного лица, до кровавого пота, до глубокого обморока. А теперь…
Я сам видел это своими глазами. Однажды на нас из-за каменистой гряды без единого звука вывалился шакал-переросток. Матёрый, с плешивыми боками, покрытый шрамами, чёрный, как сама первородная ночь, вдвое больше и шире тех тощих ублюдков, что кружили за нами раньше. Он прыгнул с места, как сжатая пружина, метя мне прямо в беззащитное горло. И Ариана не стала городить свой привычный спасительный круг. Не стала отступать за мою спину, ища защиты.
Она просто ударила.
Свет сорвался с её раскрытой, обращённой к зверю ладони не широким куполом, а узким, злым, невероятно плотным копьём. Белая, раскалённая до синевы, слепящая спица прошила плотную темноту с влажным, мерзким треском и вошла летящей твари прямо в левый бок, пробивая рёбра.
В нос немедленно шибануло густым запахом горелой гнили, палёной шерсти и озона. Тварь тьмы, слепленная из местной черноты, злобы и голода, от прямого, концентрированного света горит жарко и страшно, как сухой мох от удачно брошенного в него уголька. Шакал заверещал. Редчайший случай — эти твари от природы абсолютно беззвучны, подыхают молча, лишь хрипят пузырями. Но тут его проняло до самых кишок. Он крутанулся в воздухе, смешно суча лапами, ломая свой смертоносный прыжок, и грузно рухнул на песок, катаясь и пытаясь сбить с себя белое пламя.
И в этот самый миг я уже был сбоку. В его слепой зоне, там, куда он физически не мог дотянуться щёлкающими зубами. Я шагнул с коротким подворотом стопы, упёрся пяткой в камень и вошёл широким резцом туда, куда за секунду до этого Сандра бросила шёпотом: «Выше, в загривок, там мягко».
Чисто. Мой резец раздвинул шейные позвонки твари с тошным хрустом, от которого ощутимо отдало в локоть и плечо. Тварь дёрнулась в последний, агональный раз и мгновенно, как по волшебству, осыпалась крупным чёрным песком. И этот песок, как всегда, пополз ко мне, впитываясь в кожу, гася мой бесконечный, проклятый долг перед изнанкой.