Через двор уже бежала женщина в пестром халатике и хлюпающих тапочках. Это была Катенька, — Вера знала, что она комендантом дома работает.
Гремя связкой ключей и беспрерывно оправляя густые каштановые волосы, — Вера словно сквозь сон вспомнила Катенькину привычку машинально оправлять волосы, — комендантша проводила Веру в затемненные, пахнущие сыростью комнаты и распахнула одну штору.
— А у меня Сергей тоже давно не пишет… больше двух лет, — сказала она ровным голосом, с любопытством разглядывая Веру: видно, к своей беде Катенька давно уже привыкла.
Вера промолчала, подумала: во дворе знают, что Леня убит.
— Располагайтесь, — хозяйственно сказала Катенька и, подоткнув ладошкой непослушные волосы, сразу исчезла.
Вера поставила чемодан, сняла пальто, подошла к пустой вешалке, остановилась Нет, вешалка не совсем пустая: в темном уголке сиротливо уместились длинная брезентовая роба и старый мальчишеский плащик. Задрожавшими руками Вера ткнула мимо вешалки свое пальто, и оно мягко упало на пол. Ничего этого Вера не приметила, — ее настигло воспоминание, острое и безжалостное, как удар ножа. Было это лет двадцать назад: в такой же вот ясный весенний день они въезжали во двор на извозчичьей пролетке, и на руках у Петра, молодого, сконфуженного, счастливого, лежал новорожденный сын, их Леня…
Вера уткнулась лицом в мужнюю и сыновнюю одежки и глухо, захлебываясь, застонала. Ну что ж, теперь ведь никто ее не видит.
С трудом справившись с собою, она подняла с полу пальто, — на нем серели длинные полосы пыли. Она огляделась: пыль повсюду лежала толстым слоем. Скорей за уборку! Надо успеть до приезда Петра, ведь он написал, что краткий отпуск обещан ему твердо.
Она принялась за привычную работу, отдавая ей только ловкие руки хозяйки, сама же продолжала жить в мире далеких воспоминаний. Теперь стали они отрывочными и уже не ранили, а вселяли глубокую боль.
Руки остановились лишь на мгновение, когда она протерла помутневшее зеркало: на нее глянуло худое, усталое, сероглазое лицо, кудрявые волосы сильно поседели, почти побелели на висках. Осенью, в день Веры, Надежды и Любови, ей исполнится сорок лет. Половину жизни, прожитой ею, она отдала семье, Петру и сыну…
К вечеру, отдохнув и переодевшись, она вышла во двор.
Тут каждый уголок был знакомым, обжитым, почти родным: за три года ее странствий как будто ничего не изменилось. Но, приглядевшись, Вера поняла, что ошибается. В садике не стало песчаных дорожек и цветочных клумб: и здесь и на теннисной площадке чернели только что политые грядки, на которых едва пробивались реденькие всходы. И садик и теннисная площадка обнесены были кривой, беспорядочной изгородью из металлических прутьев, водопроводных труб и каких-то старых коек, поставленных на ребро. Ржавое это старье обидно темнело под высоким весенним небом рядом с ребячески-яркой зеленью деревьев.
Женщина в белой вышитой косынке, трудившаяся над грядкой, подняла голову, и Вера тотчас же узнала Евдокию Степановну, швею из второго подъезда.
— Верочка! — негромко вскрикнула Евдокия Степановна, и ее исхудавшее, энергичное лицо подобрело от улыбки. — Приехала?
— Здравствуй, Дуняша…
— А ты проходи сюда, — Евдокия Степановна приветливо взмахнула обеими руками, перепачканными землей. — У нас, видишь, все скамейки зимой в печках пожгли. Теперь тут вот единственное сиденье.
Евдокия Степановна показала на сооружение из двух березовых кругляков и длинной неструганой доски. Скамья эта стояла на невысоком неровном холмике.
— Спасибо, — пробормотала Вера, поднимаясь на холмик.
Она села на скамью и огляделась.
— Да ведь это бомбоубежище, — сказала она, медленно вспоминая, что здесь, когда она уезжала в эвакуацию, копали щель.
— Да, да, — подтвердила Евдокия Степановна и внимательно глянула в неподвижное лицо Веры. — Теперь уж не бомбоубежище, а цветничок.
У входа в бомбоубежище в темном и сыром сумраке топорщилась сухая щетинка прошлогодней полыни и валялись осколки кирпича. Только макушка холмика, где стояла скамья, была тщательно расчищена, посыпана песком и оторочена черными, узенькими цветочными грядками. Цветник на бомбоубежище! Вот какая она стала, Москва!
Во двор гурьбой высыпали дети. Вера едва их узнавала. Крошечная крикливая девчушка с золотистой гривкой, кажется, еще лежала в коляске, когда Вера отправлялась на Урал. Как же ее зовут? Кажется, Наташей зовут, Наталкой. Дети играли в войну. Кто-то из них пронзительно закричал, должно быть изображая сирену, а все остальные повалились на землю и с артистически разыгранным страхом глядели в сияющее небо.
Вера слабо улыбнулась, стараясь подавить, отодвинуть, запретить себе другое воспоминание. Ведь Леня тоже… Но воспоминание тотчас же опалило ее: Леня, ее мальчик, гибкий, как тростинка, принимает на себя мяч, серые милые глаза его щурятся, и русый тугой завиток на виске золотисто блестит на солнце.
Долгая, острая боль опять пронзила ее всю, свет кругом померк, и она вдруг осталась одна в пустой глухоте горя. Она даже головой затрясла: не надо, нет, не надо! Почему сын вспоминается ей маленький, это ведь больнее, еще больнее!
Но прошла секунда, другая, и к Вере понемногу стали возвращаться звуки, свет солнца, ветер, бережно шевеливший волосы.
Она выпрямилась, провела рукой по лицу.
Евдокия Ивановна по-прежнему возилась на грядке с рассадой, на поникших листочках светились капли воды. Дети кричали где-то в глубине сада. Вера глядела не отрываясь в солнечный простор двора, — ей показалось, что в раскрытых воротах сейчас появится Петр. Она даже встала, подумав, что надо его встретить. Но именно в этот момент Евдокия Степановна поднялась, отряхнула руки и направилась к цветничку.
Они уселись рядом на низкой скамеечке. Евдокия Степановна взглянула на Веру маленькими, глубоко запавшими глазками.
— Приехала, значит… Ну, ничего.
Вера не нашлась что ответить, только прикусила губу и отвернулась.
— Ничего, — сурово, не успокаивая и словно не жалея, повторила Евдокия Степановна, — передохнешь, в квартире уберешься, и надо тебе на люди выходить.
Вера опять промолчала. Эта женщина так смело и прямо притрагивается к ее боли! По какому праву? Она вопросительно взглянула на швею.
— Одна будешь сидеть — никто тебе не откликнется в пустоте-то, — тихо, глядя прямо перед собой, сказала швея. — Не затаивай беду, она, как ржа, разъедать будет.
Она скорбно подняла реденькие брови и вздохнула.
— Люди, может, и не скажут ничего. Один на тебя взглянет, другой за руку возьмет.
— Дуняша… — Вера задохнулась от слез, мучительно стоявших у нее в горле. — Дуняша, если бы так было!
— Так оно и есть.
Она, как видно, неспроста говорила. Но что же у нее-то могло случиться? Овдовевшая в молодости, она работала в швейной мастерской и мирно воспитывала единственную дочку… Как же звали ее девочку или теперь уже девушку?
— А главное — себя надо занять, — строго и как будто даже недоброжелательно проговорила Евдокия Степановна. — Да ведь и придется: до прописки только погуляешь, а потом мобилизуют.
— Мне аттестата хватит, — горестно ответила Вера. — Много ли одной надо…
— Нельзя тебе одной. После такой-то семьи… Стены съедят. Слушай-ка, иди к нам в мастерскую, а?
— Не работала я никогда так-то. Не сумею.
— Сумеешь, чего испугалась? — усмехнулась Евдокия Степановна. — У нас почти все от кастрюлек пришли. Ну, чего ты на меня смотришь? — Тонкие губы Евдокии Степановны горько дрогнули. — Вот я первая такая, как ты. Ирку-то мою помнишь? Иль уж забыла?
Вера с необычайной ясностью вспомнила дочь швеи Ирочку, ее тоненькое, милое личико…
— Без вести… Целый уж год разыскиваю, — сказала Евдокия Степановна и с силой прижала к груди сухой, темный кулак: верно, очень у нее заколотилось сердце. — Парень гибнет — это все-таки… А тут ведь девчон… девчонка. — Голос у Евдокии Степановны потускнел от слез. — Для нее и на свете-то жила. Доброволицей Ира пошла, связисткой.