И сразу взорвалась тишина.
— Пора!..
— Пора!
— Сынок!
— Отец!
— Папочка! Папа!
— Братец, родной мой…
— Бикентий!
— Лексо, Лексо!
— Милый ты мой!
Кто-то громко заплакал. Народ засуетился, загалдел, голоса слились в общий гул, гул нарастал и переходил в стон. Я в страхе кинулся к воротам, хотел спрятаться куда-нибудь подальше, чтобы этот стон не раздавил меня. Но стон нарастал и гнался за мной по пятам. В воротах я налетел на старуху в черном. Она шла, высокая и прямая, подобрав рукой подол длинного платья. Я узнал Элпите, мать Амбако. Как она смогла пройти такой путь от своего дома, зачем пришла сюда, чего она искала?
— Ты Гогита?
— Да, бабушка, Гогита.
— А моего мальчика не видел?
— Амбако?
— Да, моего Амбако!
— Тут трудно кого-нибудь найти, бабушка. Столько народу!
— Как же мне быть?
— Мама, я здесь, мама! — послышался за моей спиной голос Амбако. Видно, он тоже искал свою мать.
— Ты ведь просил, чтобы я пришла…
— Да, мама. Хорошо, что пришла!
Амбако обнял ее и хотел пройти дальше, в глубь двора.
— Я туда не хочу, сынок, там много народу… Значит, уходишь?
— Ухожу, мама, ухожу.
— И скоро вернешься?
— Скоро, мама, скоро!
— Если тебя долго не будет, знай, я пойду искать.
— Нет, мама, нет, зачем меня искать? Я скоро вернусь!
— Только смотри не задирай никого, сынок, поскорее возвращайся!
— Поехали, товарищи! — раздался голос председателя. Он стоял на подножке машины вполоборота к жене, с сыном на руках.
Снова наступила тишина. В первое мгновение никто не тронулся с места. Потом ворота правления распахнулись настежь, и народ повалил валом. Машину обступили со всех сторон. Провожающие, родные и близкие тесным кольцом окружили уходящих на фронт. Кто молча припал к родному плечу, кто прижимал к груди ребенка или голову жены. Каждый хотел что-то сказать, посоветовать, напомнить, но времени уже не хватало, а сказать коротко не удавалось.
И только Элпите твердила одно и то же:
— Скоро придешь домой, сынок?
— Скоро, мама, скоро! — отвечал Амбако.
Откуда-то вынырнул Гоча и потянул меня за рукав. Он молчал, а я не спрашивал ни о чем. Мы оказались у машины, рядом с Гогоной. Она взглянула на меня и тоже ничего не сказала.
Она стояла печальная, словно повзрослевшая за день и не отрывала глаз от своего отца.
— Подходи, парень, подходи! — позвал меня отец Гогоны. Я подошел и молча встал перед ним. Он положил руку на плечо моему отцу, внимательно оглядел меня и Гочу, словно сравнивал; я подумал, что до этого дня казался ему старше Гочи.
— Ну, ребята, вы сами все знаете, не подведете… — начал он и умолк, не договорил, не сказал того, что собирался нам наказать, только сокрушенно покачал головой.
Тогда мой отец наклонился к нам и глухо проговорил:
— Да, вы сами знаете…
Вот и все. Больше они ничего не сказали нам, уходя в далекий путь, откуда не вернулся ни тот, ни другой.
Их наказ был скуп, слишком скуп для тринадцатилетних мальчишек.
Председатель передал ребенка жене, открыл дверь кабины и еще раз крикнул:
— Садитесь, товарищи! — На этот раз его голос прозвучал как эхо в надтреснутом кувшине.
Кто-то, решившись, вскочил в кузов первым, и, словно только того и ждали, сразу все полезли в машину. Они стояли все на виду, тесно прижавшись друг к другу. Мой взгляд остановился почему-то на рослом кузнеце, и я тут же вспомнил, что копыто у нашего черного быка разбито и не держит подкову.
— Татию не простудите… За детьми присматривай… — крикнул отец матери, а мать кивнула головой.
— Ну, сынок, смотри там, — говорила женщина рядом со мной.
— Вы тоже нажимайте! — отвечали из машины.
— Послушай… — начала другая и не успела закончить.
В самой гуще сгрудившихся в кузове людей кто-то запел. Странно звучала она, эта песня, все сначала удивились ей. Но еще один голос подхватил. И тогда все вздохнули, словно ждали этой песни, словно сбросили с плеч непомерный груз. Запели все. Пели во весь голос. Пел и мой отец, и Сосика, и долговязый кузнец, и Симоника своим высоким, даже визгливым фальцетом, и отец Гочи глубоким расшатанным басом, пели Амбако и Амиран. Пели все. Мне не запомнился мотив этой песни, у нее не было мотива.
По телу у меня поползли мурашки. Мне стало страшно. Я прижался к маме и заплакал. Гремела песня, а я плакал навзрыд… Да разве я один? Плакала мама, плакали Гоча и Гогона, плакали Гига, сын кузнеца, и старуха, уцепившаяся за борт машины, и старый Тевдоре. И только одна несчастная Элпите не плакала, с удивлением и испугом смотрела она то на поющего сына, то на плачущих людей.
Машина тронулась.
Раскаты песни стали громче. Они заглушили шум мотора.
Я видел, как отец на прощание махал рукой. От песни он раскраснелся, жилы на шее вздулись, напряглись; он словно не пел, а звал кого-то, торопливо, не переводя дыхания…
Машина подпрыгнула на повороте, и обращенное к нам лицо и высоко поднятая рука отца скрылись за акацией, росшей у самой околицы.
Глава пятая
КЛЕМЕНТИЙ ЦЕТЕРАДЗЕ
Так рано я не просыпался никогда. В комнате был полумрак. В окно заглядывали ветви груши, предрассветный ветер слегка покачивал их. Куры, хлопая крыльями, с бестолковым кудахтаньем слетали с насестов. Я закрыл глаза, и в голове замелькали обрывки мыслей — о курах, о ветках груши, о войне, о подковах, о кузнеце. Но потом, опять открыв глаза, я понял, что не думал ни о чем. Над изголовьем повис на паутине паук. Он висел без движения, как будто спал. Теперь я стал думать о пауке, как он плетет свою паутину в человеческом жилье, на заборах, на деревьях, на виноградных кольях. Утренняя роса бусинками нанизана на паутинки и, только воздух колыхнет ее, переливается разноцветными красками…
У меня в ногах шевельнулся спящий Заза, и мысли мои перенеслись на него.
Стало светлее.
«Пора вставать», — подумал я и поднялся.
Вышел во двор, огляделся.
«С чего же начинать?»
— Чтоб вас холера забрала! Чтоб вас волки задрали! — услышал я голос матери. Голос доносился со стороны хлева.
«Отвести быка подковать», — вспомнил я поручение отца, но тут же мне представился долговязый кузнец с широко открытым ртом, громко певший песню вместе со всеми, кто стоял в кузове отъезжавшей машины. И последние слова отца: «Вы сами знаете…» А я совсем не знал, с чего начинать. Может быть, Гоча знал; но теперь я сомневался и в том, знает ли что-нибудь Гоча.
«Наколю дров!» Я рванулся на веранду, выдернул воткнутый в стену колун и подошел к кучке дров. Взял толстое полено, прислонил к колоде и ударил по нему топором. Из хлева вышла мама с кувшином молока в руке и пристально посмотрела на меня.
— Ты что делаешь? — спросила она холодно.
Я опустил высоко занесенный колун.
— Дрова колю!
— Черта ли дрова колоть летом! Молоко и на хворосте можно вскипятить.
— Конечно. Можно и на хворосте, — согласился я, но она уже скрылась в кухне.
Я бросил колун и пошел к воротам. Они были заперты крепко, но я все же несколько раз подергал их.
«Надо скотину в поле выгнать», — вспомнил я и направился к загону.
Телка тыкалась мордой в уже пустое вымя коровы. Я оттащил ее и привязал, корове намотал на рога веревку. Потом стал наматывать веревку на рога черного быка. Гвиния мрачно поглядывал в мою сторону, сопел и сердито мотал головой. Отец всегда выпускал его первым, задавал ему корм раньше других, и теперь быку явно хотелось боднуть меня. Я вышел из загона, просунул руку через загородку и отвязал его. Почуяв свободу, он боднул головой воздух, но нас разделяла загородка, и бык вышел через плетеные двери прямо на улицу. Я побежал за ним.
Не прошли мы еще вдоль изгороди нашего двора, как я увидел Клементия Цетерадзе. Он шел навстречу, приволакивая вывихнутую в бедре левую ногу, но вдруг остановился посреди дороги, твердо уперся в нее здоровой ногой и уставился на Гвинию. Бык обошел его стороной. Клементий пропустил его, быстро нагнулся, схватил конец веревки, волочившейся по земле, и с силой дернул, да не так-то легко свернуть с дороги быка с крепкой шеей. Я подумал, что он хочет намотать веревку на рога, чтобы она не трепалась по дороге, и крикнул: