— Мужчины ничего не боятся!
— Не только мужчины. Вот Гогона девочка, а тоже не боится.
— Гогона…
— Хоть всю деревню ночью обойдет, если понадобится.
— Гогона хорошая девочка, — сказала Пати и посмотрела мне в глаза.
У меня покраснели уши.
Снова захлопал крыльями петух и протяжно закричал. За ним по очереди прокричали петухи во всех дворах.
— Вторые петухи, — сказал я, глядя на Пати. — Ложись, отдохни, тебе спать хочется.
— Нет, я постелю тебе…
— Да мне ничего не надо, укроюсь дождевиком, и все.
— Ну почему, отцовским одеялом укроешься.
— Все равно до утра недолго. Только и успеешь глаза закрыть…
Она пошла к тахте, стоявшей у стены. Разложила тюфяк и одеяло. Потом вышла в холодную боковушку, пристроенную к срубу, и принесла оттуда мутаку[6] и простыню.
— Не надо, Пати, я без простыни лягу.
Я поворошил тлеющие головешки и в свете разгоревшегося очага пошел к разостланной постели.
— Ты сама ложись.
— Я потом.
— Почему потом? Ты иди, я закрою двери на запор.
— Нет, я боюсь ложиться в той комнате.
— Тогда… — Я посмотрел кругом. Кроме тахты, в комнате ничего не было. — Тогда постели себе здесь же, на другом конце.
Опять один за другим прокричали петухи.
Я с головой укрылся одеялом и замер. Пати бесшумно постелила себе в конце тахты и легла так тихо, что тахта даже не скрипнула.
«Постараюсь заснуть, — подумал я и закрыл глаза. — Спать, спать. Утром столько дел…»
Пати не спит.
«Ну и пусть не спит, раз не хочет… Утром нужно сходить к Гиге, узнать, когда у него будет время для меня… Тысяча дел у этого Гиги. Ничего не поделаешь…»
Пати учащенно дышит. Не спится ей что-то.
«Может быть, Гоча? Да нет, не Гоча, Гига мне сделает обод для колеса; Гига сумеет. Надо утром пораньше сходить к нему…
А Пати… в ту ночь…
Скоро ли рассвет? Хоть бы поскорее…»
В третий раз закричали петухи, еще протяжнее, чем прежде, еще громче.
«А Пати и петухов боится. По мне, пусть себе кричат, даже лучше, все не так тихо…
Завтра Гиге… Не Гиге, а Гогоне… Нет, Гиге. А Пати в ту ночь…
Почему она не засыпает, чего ждет? Если б она уснула, я тоже сразу бы уснул.
Завтра после школы я встречу Гогону. Буду ждать ее, ждать хоть до вечера.
Завтра я повидаю Гогону…
Может быть, Пати боится кошек?.. Тот пестрый кот не отстает никак… Не Клементия ли это кот? А серая — Эзикина кошка. Да нет, не Эзикина, а Патина. Эзика терпеть не может ни собак, ни кошек.
Любит ли кошек Гогона? Вот не знаю… Любит, наверное, она ведь такая…
Пати боится кошачьего мяуканья, а у этого кота такой противный голос…»
Опять завозились на чердаке кошки, взвыли, зафыркали и с гулким стуком спрыгнули на пол.
— Боюсь! — прошептала Пати.
Я приподнял голову: в красном свете тлеющего очага пестрый кот медленно подбирался к кошке, как кнутом, помахивая хвостом.
— Страшно… — прошептала Пати. — Я боюсь… — и приподняла голову с подушки.
Пестрый кот прыгнул через чурку. Кошка взвизгнула. Чурка с грохотом упала. Разлетелись искры.
— Гогита! — крикнула Пати. — Гогита, мне страшно!
Я поднялся на постели.
Серая кошка вырвалась опять, метнулась к столбу на чердак. Пестрый духом бросился за ней.
— Мне страшно, иди ко мне, Гогита!
— Что с тобой, Пати? — спросил я, не двигаясь с места.
На чердаке опять истошно взвыли кошки; что-то загремело.
— Ой, страшно! — вскрикнула Пати и бросилась ко мне. — Боюсь, Гогита, боюсь… — всхлипывая, зашептала она и прильнула ко мне. — Боюсь… Три года одна в этой боковушке и боюсь, боюсь… Ночи напролет глаз не сомкну, страшно. Эзика мою мать на порог не пускает, некому сказать, никто не знает… только ты… ты один знаешь, какая я трусиха…
Пати в страхе прижимается ко мне и шепчет горячими губами у самого моего уха:
— Боюсь, Гогита, боюсь… боюсь… боюсь…
Глава тридцать первая
Я И ТУХИЯ
Заря еще не занималась, когда, зажав под мышкой отцовский дождевик, я бежал по тропинкам за деревней и у меня дрожали колени. Темнело в глазах, гудела голова, а я бежал, бежал, не зная куда…
— Гогона!
Я вздрогнул, напуганный звуком собственного голоса, остановился, попятился, точно Гогона могла увидеть меня. Гогона… Как я посмотрю ей в глаза… Вот здесь, возле этой калитки, у этого перелаза мы с Гогоной…
Я пятился назад. Еще, еще… Мне вдруг показалось, что Гогона все знает! Она видела, видела, как я брал у них ружье, видела, как я сидел у очага напротив Пати, как мяукали кошки и кричали петухи, как испуганная Пати бросилась ко мне и до рассвета прижималась, обнимала, обжигала своим горячим дыханием и губами.
— Гогона знает, знает! — вырвалось у меня, и я повернул обратно. — Знает, узнала… Помогите! — Я побежал обратно, через поле в лес, не разбирая дороги. В лесу я упал лицом в колючие кусты ежевики, накрылся дождевиком и заплакал.
— Гогона… моя Гогона…
С того дня я стал совсем одинок. Я избегал встречи с Гогоной и ни разу не подходил к ее дому. Я не ходил по тем дорогам, по которым могла пройти Гогона. Я не смел встретиться с ней. Я избегал Гочи, встреча с Эзикой пугала меня, как смерть. Я не мог слышать имени Пати даже из чужих уст.
С того дня что-то болело и ныло у меня в груди, но мне не с кем было поделиться; мне было страшно, но признаться я не мог.
Трудно, когда хочется есть и никто не накормит тебя, холодно — и никто не пригреет тебя, надежда покинула — и некому тебя утешить.
Еще труднее, когда знаешь, что тут же рядом, совсем близко от тебя живет человек, который так хорошо понимал тебя; преданный до конца, сидел с тобой на холодном камне, до утра слушал твои жалобы на судьбу, крепко держал в своих руках твою руку…
Ох, как это трудно…
Что было дальше, я почти ничего не помню. Выловили ли на самом деле в ту ночь вражеских разведчиков или разбойников? Чем я занимался остаток дня? Помню только, как молчаливо гнал своих быков, чтобы никто не видел и не слышал меня, работал там, где не было поблизости никого, возвращался домой поздно, задворками. И к быкам я стал относиться равнодушно. Ни разу не приласкал сестренку Татию, не учил Зазу уму-разуму. С мамой почти не разговаривал, даже единственное папино письмо бабушке перечитывал Заза.
Я бродил по деревне, избегая людей, чтобы никто не заглянул мне в глаза.
Неделями не заговаривал я ни с кем и только поздно вечером украдкой выходил на проселок, подходил ко двору Тухии и тихо окликал его. Обычно он уже спал в это время, но я, выждав немного, опять звал. Я боялся разбудить его мать, но она всегда просыпалась. Потом просыпался и Тухия и, натянув на себя рваные обноски, на цыпочках выходил во двор.
— Гогита, ты? — спрашивал он, протирая глаза.
— Я, Тухия, я…
Мы садились у канавки, за домом, я протягивал ему кусок мчади.
— Ребят покорми, Тухия.
— А ты сам?
— Малышей жалко, а мы как-нибудь проживем. Мы ведь давно уже не маленькие.
— Хорошо! Я сейчас. — Он шел к дому, но скоро возвращался. — Спят они, утром дам.
Потом мы долго сидели молча. Иногда он спрашивал, нет ли вестей от отца.
— Нет! — говорил я. — А от твоего?
— Нет. Совсем ничего нет!
И мы опять надолго умолкали.
В тот раз Тухию, как всегда, одолевал сои, его большущая голова клонилась на грудь, но, встрепенувшись, он вдруг заговаривал, скорее для того, чтобы разогнать сон:
— Теперь война скоро кончится!
— Разве она когда-нибудь кончится?
— Наши давно перешли границу.
— Да, перешли.
— Что-то долго она тянется. Доски с убежища все равно уже не годятся для дома.
— Сгнили?
— Сгнили. Ну и пускай. Главное, скорее бы кончилась война…
Мы опять помолчали. Поздно. Я чувствую, что пора уходить, и боюсь одиночества.
— Я хочу кое-что рассказать тебе, Тухия.