— Чего же она ждет? Радость такая…
— Да в чем дело, скажите наконец толком!
— У него, понимаешь, точно такая же история.
— У кого?
— Кем же он тебе приходится, этот парень? Запутался я совсем.
— Он, он… — Татуша мялась и озиралась, подыскивая слово. — Он неродной сын моего дяди.
— Пасынок, значит! — подсказал кто-то.
— Ага, — подтвердила Татуша. — Пасынок.
— С фронта, что ли, вернулся?
— Вернулся и привез с собой жену, русскую, да такую красавицу!..
— Надо же!
— Ну и ну!..
— Вот ведь как бывает!
— А она — эта русская, оказывается, знала по-грузински и «гамарджоба» и «генацвале», — с довольной улыбкой вставил весовщик. — Родня мужа души в ней не чает.
— Счастливые…
— Что же наши ребята вестей не подают? — с завистью заметила Эдуки. — Или они хуже других.
— Наши ребята… — робко отозвалась Натела. — Может, кто и убит, только Фома-почтальон…
— Да ну тебя! — тут же оборвали ее. — Разве можно так говорить!
Натела умолкла, виновато отошла и спряталась за спиной подруги.
— Ну, теперь по домам, а то стемнеет скоро. — Эдуки спустила платок на уши. — Сейчас же про этого сапожника несчастной Эке расскажу…
— Да, да, Эдуки, — поддержала ее Писти. — Расскажи. Сердце мне подсказывает, что и наш Коция не совсем погиб.
— Что ты, Писти!
— С ума сойти!
— Я сон видела…
— Детьми тебя заклинаю, Писти, что ты видела?
— Будто бы, ты понимаешь… пошли, дорогой расскажу…
Все двинулись к деревне.
У чайной фабрики я сгрузил корзину с листом и погнал быков к деревне. Покачиваясь на арбе, я слышал иногда отдельные слова из рассказа Писти, восклицания Эдуки, недоверчивые вопросы мамы и подтверждения Татуши, Нателы и других.
Народ возвращался в поверженное неделю назад село и нес с собой новую силу и надежду.
Гогона вскарабкалась на арбу и тихо спросила:
— Как ты думаешь, Гогита, мой папа жив?
— Конечно, жив.
— А твой?
— И мой тоже жив.
Гогона долго молчала, потом снова зашептала у самого моего уха:
— Гогита!
— Да, Гогона.
— Как по-твоему, Гоча теперь дома?
— Дома, где же ему быть…
— И Тухия дома?
— И Тухия дома.
— Гогита, давай соберем подарки для наших. А?
— Но мы не знаем, где они?
— Где ж им быть! На фронте.
— Фронт, Гогона, большой.
— Пусть большой, мы побольше пошлем.
— Куда нам побольше, когда и самим…
— Все равно соберем.
— Собирали уже сколько раз.
— То агитаторы и бригадиры, а то мы сами — я, ты, Гоча, Тухия, все ребята.
— Ладно, Гогона, соберем.
Мы входили в село. Женщины шли впереди, шумные, беспокойные; за ними катилась наша арба. И когда народ, поделившись на группки, растекся по тропинкам, разошелся по домам, я понял, что побежденное неделю назад село восстало из пепла и побороло свое отчаяние.
В тот день победили мы. Село снова было в наших руках.
Глава двадцать шестая
ГОГОНА
Побитый на Волге и в предгорьях Кавказа враг отступил, Клементий Цетерадзе повесил на рот замок и стал усердней работать в колхозе.
Время шло. Кровопролитные бои продолжались, и, как ни прятался Фома-почтальон, нередко в каком-нибудь из домов точно бомба взрывалась — приходила похоронная на сына, брата, мужа… И будто снова погибали те, кого уже оплакали год или месяц назад, будто снова огнем и мечом проходил враг по нашему селу; снова рвали на себе седины матери, царапали щеки жены и жалостно ревели сироты; и снова село отбрасывало врага назад и восставало из пепла.
Так прожили мы третье лето.
Из своих старых тетрадей я вырвал чистые листы бумаги и сшил тетрадь для брата. Первого сентября мы проводили Зазу в школу.
Сестренке исполнилось два с половиной года, когда она встала на слабенькие ножки. Первые слова, которые она сказала, были: «Господи, господи!», потом «баба» и «мама». Теперь она играла одна и никого к себе не подпускала: укутывала своих тряпичных кукол в пестрые лоскутки, целовала их, баюкала и укладывала спать, кормила лепешками из глины, которые сама месила худенькими пальцами и пекла на круглых камешках.
Не дай бог, если Заза вздумает подойти к ней в это время. Она сердится, кричит, жалуется, что Заза стащил лепешки и ее детям не хватит.
— Ну и жадюга ты, Татия! — листая новую тетрадь, поддразнивал ее брат. — Прямо обжора.
А Татия в ответ:
— А ты сыр таскаешь!
Я не верю своим ушам.
— Что она сказала?
Глаза у Зазы наливаются слезами:
— Что ты сказала? — кричит он. — Да я прибью тебя за это!
— Вор, вор! Ты сыр таскаешь, вор! — упрямо повторяет Татия. Только Заза встает из-за стола, она, взвизгнув, ковыляет к бабушке. Но Заза успевает дать ей подзатыльник.
— Воришка, воришка! — верещит Татия и, не удержавшись на слабеньких ножках, шлепается на пол.
— Изувечил ребенка, изверг! — вступает бабушка. — Изувечил, чтоб тебя разорвало! В кого такие уродились.
— Заза! — вмешиваюсь я.
— Я убью ее! — ревет Заза. — Убью!..
— Заза!
— Уродина безногая!
— Замолчи, тебе говорят!
Я даю ему пинка под зад. Он увертывается, огрызается:
— Теперь ты еще пристал…
— Не трогай маленькую!
— А чего она обзывает!.. — Он не может удержать слез. — Недотрога какая!..
— Не замолчишь? Вот тебе! Вот тебе! — Я колочу его по макушке согнутым пальцем. — Сейчас же замолчи, тебе говорю! Заткнись!
— Ой-о-ой!.. У-у-у!
— Прибью! — распаляясь, ору я и, схватив его за плечо, больно стукаю об стенку.
На шум вбегает мать, ходившая к соседям, и, не разбираясь, набрасывается на меня с проклятиями.
— Чтоб ты околел раньше срока, нет на тебя погибели, разбойник окаянный! Зачем только такого на свет родила! — Взглянув на ревущего Зазу, она еще злее обрушивается на меня.
На крики и шум прибегает соседка, набиравшая воды из колодца. Собаки на улице поднимают лай.
Не в силах больше оставаться дома, я ухожу, ухожу, не оглядываясь, в ночь, одинокий, неприкаянный, никому не нужный. Долго брожу я по деревенским проселкам. Мне никуда не хочется идти, я никого не хочу видеть, не любимый никем и противный даже самому себе.
И вдруг мне навстречу попадается Гогона. И Гогона не нужна мне теперь, но она не пускает меня, усаживает рядом с собой на большой камень у калитки, и я начинаю рассказывать ей, что меня никто не любит, и я никого не люблю, и как можно любить моего брата, или сестру, или мою маму, которая только проклинает меня и хочет, чтобы я скорее умер… А папа… Папы, наверное, уже нет в живых, иначе он дал бы знать о себе, прислал бы письмо, пусть даже без обратного адреса.
Гогона слушает внимательно. Гоча никогда не выслушивает меня до конца — оборвет да еще дураком назовет. Гогона слушает, слушает, и ей не странно, что у меня так горько на душе.
Кто-то идет мимо. Но мы сидим так тихо, что прохожий не замечает нас… И я опять рассказываю…
Гогона слушает. Поздно взошедшая луна застает нас все на том же месте; Гогона все слушает. Потом она уговаривает меня пойти домой и лечь спать.
— Куда я пойду? У меня нет дома.
— Хочешь, пойдем к нам.
— Зачем к вам?.. — Я в тоске машу рукой и собираюсь уходить. Но иду я не к дому, а в обратную сторону — к околице.
— Гогита, куда ты? — тянет меня за рукав Гогона. — Лучше посидим еще.
— Чего уж там… Пойду. И ты ступай. Спи…
— Ничего. Еще рано.
— Да у меня дело есть; надо к Тухии зайти.
— Что ты, Гогита! Тухия небось уже третьи сны видит.
Я смотрю на луну, она всползла на макушку дерева.
Мы все стоим. Стоим и не уходим.
Где-то кричит петух, на его крик отзывается другой.
Гогона не выпускает моей руки.
— Давай я провожу тебя до дому, — тихо говорит она.
— А сама одна вернешься?
— Потом ты меня проводишь.